Страсть
Шрифт:
— Правильно, Ваньша, чайку попить, да об охоте поговорить — почти что на охоте побыть, — с готовностью присоединился к другу большой любитель чая слесарь Володя.
Про моего коня Костю и сеттера-лаверака Кадо усть-каменогорские охотники с завистью говорили: «Собаку да лошадь деньгами не укупишь — их посылает счастье».
Гнедой, рослый (полумесок калмыка с дончаком), ширококрупый Костя, купленный двухлетком-дикарем на первый учительский заработок у выкрещенного богатея-калмыка Кости, выезженный мною, шел на свист, как собака, не боялся выстрела,
Сеттер-лаверак Кадо, с белоснежной, тронутой иссиня-черными крапинами, шелковистой и длинной псовиною, происходил от собак, украденных во время первой мировой войны прапорщиком Васькой Тропиным из питомника польских князей Вишневецких. Прапорщик с разбитыми бандами анненковцев бежал в Китай, бросив двух щенков на руки престарелой матери. От них устькаменогорцы и повели невиданную до этого в нашем захолустье породу лавераков.
Лучшей легавой собаки по чутью, по страсти, по врожденной деликатности я не знал.
Молодость, любимое дело (а созданию первого советского охотничьего журнала я отдавался целиком), добрая жена, верные товарищи, как мне казалось тогда, составляли «золотую пору» моей жизни. «У каждого человека, — думал я, — наступает счастливая пора, когда и жизнь, и каждое его дело катится как по маслу».
И охотничий конь, и собака всегда заранее угадывали о моих сборах на охоту. И каждый по-своему выражал нетерпение перед выездом.
Вот и теперь, запряженный в долгушу Костя, в красивом волнении, изогнув шею, рубил копытом землю. Выворачивая темно-фиолетовый глаз, косил им на нас, когда я и жена укладывали на линейку охотничьи вещи.
Ошалело лаявший Кадо то бросался к коню и вылизывал ему морду, то вскакивал на долгушу и, полежав на ней, спрыгнув, бросался к воротам, пытаясь зубами открыть их. Не справившись, он кидал лапы ко мне на грудь, нервно трепеща, смотрел мне в глаза и отрывисто взлаивал.
И действительно, Костя и Кадо, оставившие счастливый след в моей молодой охотничьей жизни — были не куплены мною за деньги: их милостиво подарила мне судьба.
Наконец все было собрано (основная укладка багажа вашей коммуны всегда производилась на дворе у моих спутников под непременным наблюдением старика Корзинина). Мы с женой сели на линейку, и под радостный лай Кадо Костя вынес нас за ворота.
На большом дворе Корзининых шла такая же суета сборов. Слесарь Володя уже принес своего «единорога» и объемистый рюкзак, набитый преимущественно овощами и всякими потребными для кулинара специями (в охотничьей нашей коммуне все было заранее оговорено).
Митяйка носился из дома в амбар, из амбара в погреб и складывал приносимое на расстеленный среди двора брезент, где священнодействовал седенький, как иконописный божий угодник, — Поликарп Мефодиевич.
Однако хлопоты сборов не мешали Митяйке поминутно выглядывать за ворота: «Что-то запаздывают?! Не случилось ли, боже упаси, чего?!»
Но вот Костя на крупной рыси подлетел к дому Корзининых: полотнища ворот тотчас же распахнулись. Мы въехали во двор, и ворота сразу же захлопнулись: по суеверному поверью Поликарпа Мефодиевича сборы на охоту должны быть без чужого, «черного» глаза.
— Боже вас упаси, на охоту собираться при полых воротах. Что вы там ни говорите, а не перевелись еще ведьмы и в наше время. Есть такие, что не дай и не приведи! Да чего далеко ходить — когда в нашем квартале та же старуха Самойлиха, испятнай ее в сердце, в душу, в овечий хвост. Узорит — и хоть не езди. Из-за нее мы чем свет или ночью с покойничком Василием Кузьмичом на охоту выезжали…
При окончательной укладке на мою долгушу продуктов, одежды и снаряжения, необходимого для нашей «коммуны», Поликарп Мефодиевич пребывал в необычайном волнении: ничего не забыть, уложить в палаточный брезент, увязать так, чтоб ничто не мешало в пути, не брякало и, боже упаси, не потерялось…
«Не допущу никого к укладке: будто сам собираюсь на охоту. И будто молодым себя чуйствую», — рассуждал старик.
Мы только молча помогали ему. А жены наши — одна перед одной — все подавали старику в объемистую кожаную суму и калачи, и шаньги, и пироги, и чай, и сахар.
Поликарп Мефодиевич принимал, бережно укладывал с приговором: «Давай, давай, бабочки: чем меньше у вас еды дома останется — тем с большей радостью встретите мужиков с добычей».
Но вот наконец все уложено, увязано, мы сели на линейку, и старик истово перекрестил нас. Митяйка распахнул ворота. Давно обнюхавшиеся Кадо и Альфа с истошным лаем выскочили на улицу.
Я взял вожжи, застоявшиеся кони рванули с места.
И старик и женщины что-то кричали нам вдогонку, но мы уже не слышали их: мы отправились в первое отъезжее поле.
И городок, и паромная переправа через Иртыш, и прииртышский казачий поселок Меновное давно позади. Поднявшись на первый изволок, мы вырвались на просторы левобережья. Перед нами распахнулись светлые степные дали.
Люблю я степь и ранней весной, когда на краткий срок зазеленеет, зацветет она тотчас же, как только сбросит с себя снежный покров. Когда на пышные ее ковры многоцветных ветренниц по взгорьям, солнечно-золотых калужниц и лютиков по мочажинникам — в весенний пролет — стаями опускаются покормиться сановито степенные, сторожкие кроншнепы с неправдоподобно длинными, изогнутыми, как ятаганы, клювами. Мне они почему-то всегда кажутся загадочными, философски-сосредоточенными гостями из нездешнего мира. А сопутствующие им подбористые, вечно или кувыркающиеся в воздухе, или же семенящие малиновыми ножками по берегам озерин — хохлатые, празднично-нарядные чибисы — беспечно-легкомысленными гулеванами.
Люблю ее и знойно-миражным летом, когда зацветут ковыли, выбросив седые, мягкие, как куделя, пряди — точно солоноватое море колышутся и колышутся они до самого горизонта. Чуть глаз обнимет, и все-то ковыль, все-то искрящееся серебро переливается и переливается под солнцем, убегая к голубому подолу неба.
Люблю и сейчас, осенью — с блеклыми, выжженными буграми, с желтыми плешинами сурчин, с проплывающими над ними орлами, с стеклянной прозрачностью золотого от солнечного света воздуха, пронизанного горьковатым душком полыни.