Страсть
Шрифт:
Если бы со мной приключилась история «Пана Твардовского», о котором я когда-то читал, если бы мне вернуть юность, я бы провел ее опять в степи. Чудесен рассвет жизни среди природы. Я благословляю судьбу за то, что многие дни мои овеяны степным дыханием.
Помню, меня настигла гроза на речке Губерле. Я скакал домой верхом на рыжем иноходце, конечно, без седла. Под
С запада надвигалась на нас грузная, сизая, грозовая туча. Рыжий нес меня на своей спине быстро и мягко, как в лодке. Брызнули крупные капли теплого дождя, лошадь перешла в карьер.
Бешено мчались мы по узкой тропе меж спеющих полос овса и ржи.
Высокие колосья хлестали меня. Зеленая ржаная ость засыпала грудь и спину лошади. Пряный цвет овса обдавал меня сизыми брызгами пахучей пыли. Земля томилась живой вечерней прохладой: кто-то родной тепло дышал на меня. Верещал коростель, страстно булькал в густой траве перепел, тонкой жалейкой стонал в долу веретенник. На западе, пониже грозовой тучи, высокими кремлями багровых огней разгорался закат.
Тогда от переизбытка счастья, подлинного, как сама природа, я думал:
«Неужели же человек может быть несчастным?»
И отвечал:
«Нет…»
Жизнелюб. Не только в юности, но и в зрелые годы он не мог, не хотел верить в то, что человек может быть несчастным.
— Для хныканья у меня просто нет времени: столько надо еще поездить по стране, посмотреть, поохотиться. А главное, написать обо всем увиденном. И не просто написать, а непременно — хорошо. Да это же высшее счастье, которое только может выпасть на долю человеку. А что критики меня не замечают, так это не суть важно, — как-то сказал он мне со всегдашней умной своей улыбкой.
Но я-то отлично чувствовал, как тяжело ранили его и согласные нападки рапповской критики на ряд опубликованных им работ и почти гробовое молчание о изданной и переизданной, благодаря усилиям А. С. Новикова-Прибоя, книге «Годы, тропы, ружье».
— Не важно-то не важно, но ведь это же в сотни раз суживает
— Только бы издать «Яик уходит в море» — заговорят! — с несокрушимым оптимизмом ответил мне Валерьян.
Я знал, что выпуск большого многопланового романа-эпопеи об уральском казачестве, над которым Валерьян работал много лет, задерживается в издательстве молодым, чрезмерно робким редактором, и старался помочь своему другу чем мог.
В том же издательстве и в то же время готовился к печати основной труд моей жизни — роман о сибирском крестьянстве. И тоже, сколько с ним было связано надежд и треволнений!
В октябре 1937 года книги наши, наконец, вышли в свет. Мы обменялись авторскими экземплярами. И, конечно, прочли друг друга в первые же две ночи, но встретиться, чтоб обменяться мнениями о своих работах, нам уже было не суждено.
В очерке «Последние выстрелы», замыкающем книгу «Годы, тропы, ружье», в двух последних его абзацах Валерьяном написаны как бы пророческие слова: «Мог ли я, мальчишка, тогда думать, что этот такой обычный, простой и чудесный мир когда-нибудь уйдет от меня? И что все имеет конец? Теперь отца уже нет в живых, а через два, самое большое три десятка лет не станет и меня. Но и сейчас не могу себе представить, что я когда-то не буду ходить по этой земле, перестану дышать ее теплыми запахами…
Над пароходом, над моей головой в черном клочкастом небе летела казара. В глубокой заводи под яром тяжело взметнулась какая-то крупная рыба. Так же, как четверть века назад, на ятови перевалился жирный осетр, а вверху гоготали гуси, пересекая мир с севера на юг».
Да, все имеет конец. Жизнелюб, пламенный охотник, превосходный русский писатель, человек нежнейшей, поэтической души — Валерьян Павлович Правдухин — уже более четверти века не ходит по этой земле, не дышит ее теплыми запахами. Пусть же хоть этот краткий «охотничий» очерк мой будет скромной данью незаслуженно забытому, проникновенному живописцу родной природы.