Страсть
Шрифт:
Но утки, или услышав нас, или испугавшись подбирающегося к ним хорька, вдруг разом взмыли и, обдав меня ветром от крыл, замельтешили над моей головой с таким истеричным кряканьем, что я не выдержал и, чувствуя, что «мажу», дважды пропуделял по ним.
От растерянности я как вскочил во весь рост из теплого своего гнезда, так и продолжал стоять не менее минуты. Рядом со мной, на верхушке копны, очутился и выскочивший из скрадка Кадо, отчетливо выделяясь на ней белоснежной своей рубашкой.
Табунок крякв, низко летевший над озериной прямо на мою копну, снова круто взмыл и, побочив влево,
Я опустился на дно скрадка и, резко рванув за ошейник, грубо втащил за собой, очевидно, не менее меня сконфуженного пса: никогда раньше Кадо не позволял себе после выстрела без команды выскакивать из засидки.
Сняв шапку с вспотевшей головы, я подставил ее холодной струе, тянувшей от озерины.
Осенняя ясная ночь равнодушно-спокойно смотрела на меня миллионами далеких лучистых глаз. Справа, из-за заиртышского нагорья, на безбрежный простор неба медленно выкатывался огромный совершенно круглый диск луны. И от луны и от далеких звезд с их дрожащими ресницами — поля, казалось, тоже струили серебристый свет.
И луне, и звездам не было никакого дела до моей огорчительной неудачи. Утки по-прежнему кружились по всему полю, но все так же исправно облетали мою копну.
Выстрелы же товарищей все гремели и гремели в ночи, и за каждым из них я представлял себе, как с характерным звуком удара о землю падали то ржаво-коричневые, налитые жиром кряквы, то полновесные дымчато-голубые, краснолапые селезни…
Наконец стрельба смолкла. Я понял, что Иван, Володя и даже Митяйка вернулись на стан. И хотя ожидать уток уже было совершенно безнадежно, я все еще ждал счастливого налета… Иной раз упорное это ожидание вознаграждалось — скрашивало неудачу.
«Охотника кормит не год и даже не час, а иногда минута», — всегда в таких случаях вспоминались мне слова отца. Но и это мое сверхупорство не помогло: уток точно метлой вымело с просянищ. Я встал на верхушку копны и увидел пылавший у палатки костер. На фоне огня маячили фигуры всех моих друзей.
— Ну, Кадошенька, за гриву не удержались, а за хвост и подавно, — сказал я.
И Кадо, точно поняв мое огорчение, не бросился весело вперед, как он всегда это делал, а, понуря голову, поплелся следам. Только позже я понял, что преданный мне пес не забыл, не простил еще обиды, пережитой им в злополучной нашей копне.
Это воистину была зоря испытаний и моим нервам и… моей совести. Да-да, и совести, друзья охотники!
Как на исповеди, расскажу все без утайки. От места ночных моих терзаний до нашего стана было не менее полутора километров. Сокращая путь к палатке, чтоб не обходить довольно протяженное колено озерины, я круто повернул влево к полям, где охотился Митяйка. Шел медленно, остро переживая неудачную свою зорю и обдумывая, как правдоподобнее объяснить друзьям не просто обидную, но и позорную для всякого уважающего себя охотника нескладиху. Испытавшие подобное отлично поймут меня: кому из нас не совестно выглядеть «мазилой», вернуться к друзьям на стан «в протопоповском звании», «пустым, как турецкий барабан», по всегда язвительному в таких случаях определению злоязычного Митяйки.
Оглянувшись,
На площади не более чем в двести — триста сажен, мы подобрали еще трех потерянных Митяйкой крякв. Кадо с его редким чутьем исправил положение. «Вот и мы с добычей, — криво улыбнувшись, подумал я. — Скажу, что стрелял всего, только два раза и оба красивыми дуплетами…»
Но с каждым шагом к стану настроение мое не только не улучшалось, а наоборот, дошло до крайнего раздражения и на неудачу и на самого себя. Подобно тому, если бы я на помосте перед многочисленной толпой зрителей поднял фальшивую пятипудовую штангу, поднял и горделиво раскланялся перед одураченными людьми.
Первым мое возвращение заметил Митяйка и побежал навстречу. Он всегда ревниво пересчитывал добычу каждого из нас и всегда до болезненности остро переживал, если его «обстреливали» и даже во много раз отличные стрелки Иван и Володя. Перед каждой охотой самолюбивый парень держал пари с Володей, что уж теперь-то обязательно, обязательно победителем будет он.
Взглянув на скромную мою добычу, Митяйка не выдержал и с веселым лицом выкрикнул:
— Четыре штучки! Не богато, но, как говорится, все же не попом. А я — восемь, Володьша из своего «единорога» — десять, Иван — ну, за Иваном и сам дьявол не угонится! — у него глаз кошачий, — он шестнадцать. Однако что-то вы, Николаич, стреляли нынче совсем мало. Я всего насчитал четыре патрона, — смягчая торжествующую издевку, выговорил он и стыдливо опустил озорные мальчишечьи свои глаза.
Ни слова не ответив ему, я подошел к палатке, молча отвязал уток и бросил их в общую кучу.
Ликование мальчишки, обстрелявшего меня, усугубившее и обиду и боль от редкостной неудачи на охоте, которую я так долго ждал, гнусность, что думал присвоить себе чужую добычу, что не сказал Митяйке сразу о подобранных его утках, а как своих бросил в общую кучу, — переросли в такое отвращение к самому себе, какого я до сего времени еще никогда не испытывал на охоте. С детства родители воспитывали в нас такое обостренное чувство стыда, что соврать в чем-либо серьезном было так же немыслимо, как немыслимо бывает проглотить жабу.
Я подошел к костру и подробно рассказал о своей неудаче.
— Как будто кто-то заговорил мою засидку. Вижу, летят вдоль озерины прямехонько на мою копну, но, не долетев сажен полсотни, шарахаются вверх и влево на Митяйку.
Четыре патрона сжег и… как без дроби!.. А этих четырех крякв подобрал Кадо недалеко от Митяйкиной засидки. Так что, Митенька, ликуй сегодня, ты действительно обстрелял и меня, и даже Володю…
Я помолчал. Молчали Иван и Володя, а Митяйка нервно переступал с ноги на ногу, порывался что-то ответить мне, но не говорил, а только как-то по-детски растерянно моргал глазами.