Ступающая по воздуху
Шрифт:
В футляре, упакованном в несколько коробочек, она обнаружила тонкую цепочку, ожерелье. Подвеска — в виде позолоченного, крошечного крыла, на обратной стороне выгравировано: «Моему ангелу Мауди».
Вошел Георг. Вернее, сначала вошла елка, а потом появился он. Деревце отличалось безупречной симметрией, отменно густыми лапами. Он заприметил елку еще летом, а теперь вот срубил для Амрай в лесу близ Гринда. Амрай была в восторге от ее соразмерности, она чуть не вскрикнула от радости и наградила Георга тремя поцелуями вместо двух дежурных. При этом они столкнулись носами и оба не удержались от смеха. Лицо Георга сияло гордостью мальчугана с хутора Гринд.
— Благородно, благородно! — приветствовал он Мауди, раздвигая улыбкой бороду,
— Счастливого тебе Рождества, Георг, — сказала Мауди.
— Мы поставим елку сюда! Мы поставим елку сюда! — вмешалась Амрай.
Георг понял, что означает этот тон. Он подмигнул Мауди, а она — ему.
Прежде чем покинуть квартиру, она зашла в спальню, к Марго. Бабушка лежала на высокой, как возок, постели. В комнате стоял дурной запах. Мауди открыла окно. Она посмотрела вниз, на безлюдную, выметенную теплым вихрем площадь Симона Зилота, потом подошла к кровати Марго и присела на краешек. Бабушка была погружена в непробудную дрему. Мауди оглядела ампулы на ночном столике. Потом перевела взгляд на «Пестрые камни». Она взяла в руки книгу в потертом кожаном переплете и с золотым обрезом и начала листать в поисках тех строк, которые всегда вспоминала в Сочельник. Она без труда нашла это место, поскольку слова были подчеркнуты зелеными чернилами, а весь абзац даже обведен красным. Молча пробежала глазами такие знакомые фразы из наполненного таинственным светом рассказа Штифтера.
«Так они и сидели, и тогда на глазах у детей небо озарилось теплым светом среди холодных звезд…»
Она закрыла книгу и положила ее на место.
— Счастливого Рождества, Марго.
Немного помолчав, Мауди сказала:
— Если я тебе понадоблюсь, я буду рядом.
Она встала, приложила ладони к вискам Марго и поцеловала влажный лоб. В момент прикосновения пальцы Марго вздрогнули, точно от электрического разряда. Парик, искусственные волосы.
Мауди вышла на улицу, села на автобус, идущий в сторону Якоба, доехала до угла Маттейштрассе, поднялась до Йоханнесгассе и оказалась перед домом № 87. Она позвонила в дверь и вошла в квартиру бывшего полицейского Эдуарда Флоре. Она чувствовала, знала, что наступил день, когда надо исполнить обещание. Я буду твоей женой, сказала она ему когда-то в больнице Св. Лазаря. И вот пришло время.
Время было для Мауди Латур не категорией длительности, а проверкой на правдивость. Она жила, бескомпромиссно следуя этому закону. Другие обиженные жизнью люди ждали ее. Многие ждали, в этом она не сомневалась. Но чем больше они насыщались ею, высасывали ее, тем мощнее становилась ее жизненная энергия. Это было ее тайной. Интуиция подсказывала ей, что скрытая сторона знания есть человеческое бессилие. И она вошла в новое обиталище неряшливой бедности с наледью одиночества на стенах и постелью, продавленной свинцовой безропотной безнадегой.
Надвигались сумерки. В комнате Эдуарда Флоре светился экран телевизора. Он светился всегда. Предлагаемые суммы перекрывали одна другую. Щедрые жертвователи не хотели афишировать свои имена. Менее внушительные цифры скользили бегущей полосой. Ведущий передачи расписывал телезрителям суровый нрав русской зимы. Он старался придать лицу гримасу ледяного ужаса. Зальцбургское трио у потрескивающего камина противилось натиску русской зимы.
Флоре музицировал в соседней комнате. Дверь была открыта. Мауди встала на стул, приподнялась на цыпочках и принялась набрасывать на новогоднюю елку золотой дождь. Ветви местами уже совсем облысели. Надо было действовать осторожно. Хозяин прервал игру, подошел к открытой двери и уставился на Мауди. Она напомнила ему страдавшую эпилепсией девочку, которую он однажды видел в Терезиануме и не мог забыть до сего дня.
Ему было тогда пятнадцать, и он чувствовал постоянную усталость. Такую усталость, что, встав с постели, тут же испытывал искушение лечь снова. Такое было тайное желание — проспать всю жизнь напролет. Но бабушка считала, что его руки созданы для фортепьяно. И его отдали учиться музыке. Это было в 1956 году. В том же году, когда польскому виртуозу Владиславу Станеку удался побег через железный занавес. Тогда его история стала настоящей сенсацией. Местная общественность чувствовала себя польщенной: столь знаменитый человек избрал своей новой родиной именно Якобсрот. Как же обидно было, наверно, его гонителям, что кто-то из их жертв забрался так далеко, в глухой городишко. Как досадно.
Пронырливая бабка, стальная женщина, страдавшая, впрочем, астмой и болезненной страстью к кнедлям из персика, добилась его зачисления в класс фортепьяно, который вел поляк. Хотя Эдуарду и в голову не приходило открывать в польской музыке нечто божественное, а тем более в колыбельных и баркаролах Фредерика Шопена, любимого божества Станека. Флоре не могли себе позволить такую роскошь, как домашнее пианино, и ему разрешалось или приходилось — это как посмотреть — упражняться в Терезиануме. Там детям из не очень обеспеченных семей предоставляли рояль — расстроенный бурый «Бехштайн», и дети подчинялись строгому учебному расписанию. В порядке очереди Эдуард сменял за инструментом уже упомянутую эпилептичку — девочку в ярко-красном платье. Впервые он встретил ее в притемненном вечерними сумерками коридоре Терезианума. Вырванный из послеобеденного сна, Эдуард не сумел сориентироваться во времени и думал, что уже шесть часов.
Ее он увидел сразу. В первый же миг. В мгновение ока. С лету. С порога. Она. Его глаза ударили залпом и разом постигли человека в его полном, серафическом образе.
И он понял, что этого прозрачного, чахлого ребенка, которому и держаться-то было не за что, кроме как за казенную нотную папку, он любил всегда. Она исчезла за дверями репетиционного зала и начала играть. Он слушал ее не меньше часа, и сердце его по-настоящему билось. Тут до него дошло, что музыка — это не ноты, не ритм, не такт, не расположение пальцев и не доминанта. В тот день музыка как бы вкралась в его сердце и ласково прильнула к нему, как мурлыкающая кошка к ноге. Эта пьеса уже не переставала звучать в его ушах, пьеса, которую в то время разучивала девушка, — «Каприччо на отъезд возлюбленного брата».
Теперь он, кажется, стал понимать Владислава Станека, когда тот, закатывая глаза и безбожно коверкая немецкую речь, толковал про Шопена. За Фредериком Шопеном стояла девушка, иначе и быть не могло, некая девушка из Кракова. Как за Иоганном Себастьяном Бахом стояла девочка в пурпурном платье.
И на протяжении целых недель он чувствовал себя первым красавцем, обожаемым кумиром всего Якобсрота, он, долговязый, костлявый, прыщавый, косоротый и носатый Эдуард Флоре. Утром он поднялся с неожиданным ощущением отдохнувшего и освеженного сном человека. Мысль о том, чтобы проспать всю жизнь, была отброшена как заскок, как издержка полового созревания.
25 марта 1957 года, в половине шестого вечера, он уже появлялся в Терезиануме. Теперь он взял за правило приходить на полчаса раньше. Это были самые прекрасные и волнующие минуты его жизни. Он весь обращался в слух, замерев у двери, за которой музицировало его божество. Из недели в неделю он видел ее в одном и том же красном платье, будто у нее и не было другого. Да еще на ней были синеватые выцветшие шерстяные чулки. По характеру игры он вскоре угадал суть ее натуры. Скорее всего, она была необычайно пылким, но терпеливым созданием. По-своему грустным, но и полным юмора человеком. Эдуард ощутил это по тому, с каким терпением она повторяла фразу за фразой, с какой яростью отрабатывала всевозможные трели и морденты. Как с неслышным проклятием билась над расстановкой пальцев, выправляя звучание. Он считал, что она может стать великой пианисткой, но не осмеливался сказать ей это, когда ровно в шесть она распахивала дверь, мимоходом улыбалась ему и, точно сверкающая красная звездочка, исчезала в глубине коридора. Еще он был уверен, что она самая красивая из пианисток всех времен. Сказать об этом у него тем более не хватало смелости. Он вообще ни разу не заговорил с ней. Только в мыслях изливал ей душу. И уже сказал много, так много непроизнесенных слов, что из них мог бы сложиться целый роман. Но этим все и ограничивалось.