Стужа
Шрифт:
— Почему не стреляешь? — спрашивает, — Это ж Россия, наша земля. А ну-ка поздравь с добрым утром.
Я — винтовку в руки, прицельную колодку поправил, сплюнул для верности. Приклад под щеку поплотнее — и по брустверу. Лужи зацеплю — вода фонтанчиком. Приклад, стерва, лягается, а звон в ушах! Про холод забыл.
Похвалил меня ротный — и дальше, в обход.
Немцы на мои выстрелы ноль внимания. Тишина, покой.
Как хлопнет под боком — это Ефим, из-за ротного. Как идет — всех на стрельбу взводит. Немцы, однако, помалкивают. Завтрак
Во все глаза зырю: вроде пятнышко в валике. Дрогнет — и пропадает: ну чисто заячий хвостик. Я выцелил — и пулю туда: привет от Михаила Гудкова! Да что ты будешь делать, опять мельтешит.
«Ага! — радуюсь, — бойница!» А куда стрелять, разглядеть же надо? На руки уперся. Пуговка по низу за сучок горбыля придержала. Я ее отцеплять, а меня по голове — и с такой силой!
Лежу на дне траншеи и заново к свету привыкаю. Вскорости ледок захолодил, от пяток до затылка: похоже, в воде лежу. Ноги чужие, не слушаются. Соображаю, что к чему. Одно ясно: не убит. Спина замокает — лучше всякого нашатыря. Лежу-то на дне траншеи. Крови нет, проверил. Сознание при мне. А вода знай ходит. Кое-как на колени поднялся. Ощупываю себя: точно — нет крови. На бойницу и смотреть не могу — стерва, пропади пропадом!
Пилотка — в воде. Развернул, а по внутренней складке ровно кто ножиком чиркнул. Пониже — и в самую звездочку бы. Какому Богу молиться! Звездочку глажу: родная моя… Подшлемник стащил с головы. По следу пули шерстинки сжелтели, закрутились. О Господи, здоровеннейшая шишка на темени. Падал — и долбанулся о доски. Чуть сознания не лишился.
Пилотку отжал — и на цинку: пусть сушится, ядрена капуста. Сижу, затылок пальцами пробую. Как шею не своротил… Только набивать магазин — голос Барсука:
— Мишка! Мишка! Гудков!
И такой голос! Бежать надо! Я — на ноги, а сверху как жикнет: ближе не бывает! Над самым теменем. Я на дне траншеи кучкой сжался, не шевелюсь. Пробует немец на прочность. Факт, пробует. А пальцы дрожат!
— Гудков! Мишка! — Это Барсук разоряется.
А я пошевелиться не смею. Затаился на корточках. Горю весь. Лицо лапаю. Сам понимаю, цел, а лапаю. Но идти-то надо. Зовет Барсук. Я рожу ополоснул, вроде полегче; винтовку в руки, сгорбатился — и к нему, хрену сопатому. Только свернул, Барсук кивает: мол, к Хабарову. Это следующая ячейка. Я — за ним. Пули по верху: жик, жик!..
Пашков Хабарова к стене привалил, трет себе глаза и молчит. Голова у Леньки свесилась. Сырой ватник кровь впитывает споро. Но все в кровяных брызгах: бруствер, обшивка, цинка… Никак, в голову его.
Оглядываемся на шлепанье: Аристархов. Подшлемник на шее. Глаза широкие, светлые-светлые.
Кровь мутным ржавым облаком расплывается в воде под настилом. Кисло, нехорошо пахнет.
— Как его? — шепчет Гришуха.
— Как, как! Пулей! — Барсук и выматерился, но с опаской, вроде стыдно перед Ленькой.
Ленькины руки синеют, синеют… Ногти — так вмиг черные…
— Отнесем, — шепчет Пашков,
Пособляю, а сам лишь Ленькины руки вижу: иссиня прозрачные. Ленька знай переваливается, мягкий такой, вроде бескостный; голову на доски уронил… Эх, Ленька, Ленька…
Барсук винтовку Гришухе:
— Бери заместо австрийской.
Приклад в каплях крови. Гришуха сомневается, стирать кровь или нет.
Я принял винтовку, ладонью отер, руки обмыл.
После стелем плащ-палатку, на нее Леньку — и поволокли к взводному. Я за ними. Дальше своей ячейки не пошел, надо кому-то за участком следить. А следить чего, ни хрена не вижу, слезы сами текут. Я и не держу. Кусаю рукав и всем телом дергаюсь. Однако помню: распрямляться нельзя. Перемещайся, боец, живи, под себя ходи, плач, но — горбатым…
Барсук с Пашковым возвращаются, ступать стараются тихо. Кровь с лиц сбежала, бледные. На выстрелы озираются, а как очередь бросит пули — садятся на корточки. Немцы, видать, улавливают движения. Забеспокоились, шкуры. По мне, так траншея куда как ближе трехсот метров. Неровная она, где на триста метров от нас, а где и на полтораста…
— Как там? — спрашиваю, и тоже шепотом.
— Лотырев по телефону доложил, — шепчет Пашков, а у самого губы дрожат. — Там и Крекшина… тоже наповал, ребята принесли. Тоже в голову…
Бледен Пашков, ровно первый снег. Плащ-палатка сбилась комом. Ноги в обмотках тонкие, хилые, дрожат. Одним словом, доходим. У Гришки рот набок, словами давится, не выговаривает.
— Пить охота, — говорю. Не подаю вида, что самого слезы тоже душат. Крекшин?.. Как не знать. Из Ляпунихи, но знакомства не водили. Был случай, потолковали, из-за Поли — он за ней вроде приударил — и все. А вот Ленька Хабаров! Каждый день вместе! Эх, Ленька, Ленька!..
У Барсука лицо до самых глаз в черноватой щетине. Губы сухие, в трещинках. Подшлемник на подбородке отвис. Глаза мутные. Мордой в плечо мне уткнулся. Молчим. Прощайте, ребята…
Стрельба против ночной совсем редкая, но нервная какая-то. Поди, учуял немец смену. Как есть, учуял.
— Кочки приметили? — спрашивает Барсук.
Молчим. Ветерок пробирает до костей. Солнце за облаками тусклым пятнышком. В траншее сумрачно, под настилом вода плывет.
— Я давеча разглядел: желтая пятерня из такой кочки, — говорит Ефим.
Кричат?..
Громко кричат! Мы головами крутить: что, где? Я, было, наверх дернулся, а Барсук меня за шиворот назад.
От немцев крики:
— Иван! Иван! — и по-русски мат-перемат, а погодя гогот и свист.
А мы таращимся на настил. Сбоку от горбыля вода голая и ржавая, с красными нитями эта ржавчина, скорее даже бурая. Кровь! Чья? Кого там еще? Рядом кого-то положили и льет из него…
— Каска блеснет, бей, — шипит Барсук, сам перекосился от злобы. — У них каски, видел я. По сырому блестят.