Стужа
Шрифт:
Всё вокруг — какой-то варварский китч. «Да, государство само слабоумно, а народ жалок. У нас смешное государство. К тому же вся наша дребедень еще и высокомузыкальна. Мещанский разврат… для меня это слишком мерзко: верхний жировой слой и всеобщее растущее отупение населения… мы находимся в стадии абсолютного разложения. Наше государство, — заключил он, — есть притон двусмысленности, бордель Европы, с отличной мировой репутацией».
Всё, в чем состояло его несчастье, открылось ему совершенно внезапно, «в тот день, если хотите знать, дату которого я мог бы вам точно назвать, как и описать людей, с которыми тогда общался; это были горожане, жители большого города, намертво прикованные к тому, что они сделали своим миром в жизненном пространстве какой-нибудь фабрики или в преуспевающем антикварном магазине в центре города, или кучкующиеся вокруг какого-либо изобретения, на котором они заработали уйму денег; или же это были просто счастливые люди, знать не знавшие, почему и откуда привалило счастье, их это не заботило, им даже в голову не приходило задаваться таким вопросом, с ними я постепенно вступал в многолетнее общение, которое подтачивало, страшно утомляло и отталкивало меня. Целые ночи проводил я в их обществе, просматривал горы фотографий; передо мной наизнанку выворачивались чужие мозги, рассыпались грязные шутки, и я вынужден был смеяться и смеялся, пил, и снова смеялся, и засыпал, часто на полу, а потом я вновь и вновь должен был всуе поминать имя искусства; и я был так жалок, что это, казалось, притягивало их, это убожество во мне, выражаемое всем моим видом, оно притягивало их, и они брали меня с собой, таскали по разным местам и хотели раз и навсегда срастить меня с их жизнью. И это длилось вплоть до того момента, до того самого дня, когда я понял, что должен обрубить концы и уже не поворачивать назад, поворот уже невозможен, и я просто поставил точку и начал свой путь, вдали от их мира, который не сходился с моим, лежал в другой плоскости, я хотел жить дальше в своей, что ни час убеждаясь в том, что нигде не нахожу своей стихии, ни там, откуда я бежал бесповоротно, ни там, к чему прибивался, и ни там, куда меня почему-то тянуло, толкало; так я, подобно беглому каторжнику, не разбирая дороги и путая следы, и бежал, только бы не попасть в руки преследователей…» Это и было его несчастьем — не иметь нигде прибежища, «вообще уже ничего не иметь».
«Представьте себе, — сказал он, — вы вдруг выходите из дома и идете по улицам, от одной бессмыслицы к другой, по улицам, которые сплошь черны, черны, и черные люди плывут в своем темном потоке и быстро, будучи столь же беспомощны, как и вы, проходят мимо вас… Вы стоите на какой-нибудь площади, и всё черно, всё вдруг меркнет внутри и снаружи, откуда ни взглянешь — черно и как бы взбаламучено и непонятно, чем взбаламучено, разрушено всё… Может, вы и увидите где-нибудь
«Я уже не могу найти себе применения, — говорит он. — Мне остается лишь моя обыденщина. Мировая рутина. Рвотный спазм от обрыдлой обыденщины». Почва под ногами, которую у него «всегда выбивали. Мои пробуждения так же будничны, как погружения в сон. Даже сновидения. А я бы предпочел иные, не будничные сны. Страшные сны, которые я иногда вижу, это страшные сны моего детства. Какая жуть, когда в них вынужден погружаться старик. Хоть бы чуть удовольствия. Всегда лишь новый шаг к леденящему удивлению и полное, поверьте мне, одиночество. Тут, слева от меня, вы, а в правой руке — палка. Вот две опоры, которые еще поддерживают меня. Вы не сердитесь на меня? Я уже и не знаю того, представьте себе, что было изначально моей концепцией… Да вдобавок эта неспособность всего прочего мира к собственному суждению… заведомое неумение ладить с талантом… Человек целиком состоит лишь из контраргументов по отношению к самому себе. Ведь так?.. Я изо всех сил пытаюсь понять самого себя и, представьте, знаю, что это удается всё меньше и меньше, и так было всегда. Элементарное истощение мозговой и мускульной силы. А всё, что я вижу, есть лишь слабая тень моего собственного существа, рассекаемая порой мощным потоком чужих мыслей», — говорил Штраух. Я думаю, легче заштопать рваную кишку, чем вести эти наблюдения. Я бы мог прочитать всё от начала до конца, но тогда мне стало бы просто страшно. Как звучит у него это «всё черно»! Будто всё, что бы он ни говорил и ни делал, предназначено не кому иному, как ему самому, будто он изначально уверен, что у всех прочих заткнуты уши. Это видно даже по тому, как он протирает ботинки бархоткой, которую всегда носит в кармане, как пытается всё на свете доказать с помощью своего Паскаля, зная, что ничего доказать нельзя. «Ничто не сулит ничего хорошего». Тут нас встречает запах полутушеного мяса в зале гостиницы.
Можно плыть на одном плоту с людьми, одной кучей с ними, дневать и ночевать бок о бок целые годы и ни на дюйм не сблизиться с ними, не зная их вовсе… Мрак, в котором тонешь, иногда, пожалуй, равноценен тому мраку, который позднее, когда всему придет конец, камнем затвердеет в нас самих. Наша кровь закаменеет, словно прожилки в мраморе. Тишина и покой отравят своей чумой все сущие пространства, днем и ночью повсюду развернется «смертельная жатва тишины». Штраух говорит, что не удивился бы, увидев себя в один прекрасный день совсем другим человеком. «Установив, что болезненный замысел, который природа связывала со мной, проскочил мимо цели. Ведь можно же такое вообразить». Ему было вздумалось поговорить об одном счастливом моменте своей юности, однако он тут же подвел черту замечанием: «Но ручьи, которые освежали нас, разве не порождает их ненастье?» Смыкая глаза перед сном, люди упираются взглядом в барашки морских волн «совершенно беспричинно, безотчетно, ещене во сне. Юность — послание к самому себе. То, что наступает потом, не имеет значения, технологическая фаза, не более». Но жаловаться на это опять-таки убожество. А убожество порождает старость. Старость и естьжалкое убожество. «Во всяком случае — не заслуга и уж никак не триумф». Немудрено проснуться на полоске земли, составленной из всех твоих прежних полосок, которых «всё больше и больше».
В последние дни пребывания в столице он ходил по конторам, чтобы ознакомиться с соответствующими регистрационными записями. «Я хотел многое исправить, — сказал он, — но меня не принимали, даже выставляли. К какому множеству чисел хочется всё же прикрепить свою жизнь», — заметил он. Так и бросает человека из дождевых потоков прямо в море, бесцельно и бессмысленно.
Мне вспомнилось, почему я выбрал практику в Шварцахе. На эту мысль навел меня Хонзиг. В анатомичке. Больница как больница, говорил он, не самая маленькая, не самая большая. Возможностей хоть отбавляй. Есть главврач. Есть ассистент и другие врачи, есть медсестры-монашенки. Всё это вблизи железнодорожного узла, у пересечения нескольких шоссейных дорог. Много несчастных случаев. Операции на легких приобрели широкую известность. Больница всегда переполнена, что зимой, что летом. В окрестностях можно заниматься спортом: коньки и лыжи. Народ в больнице хороший как в профессиональном, так и просто в человеческом смысле. Бесплатное питание, тихая комната. Само местечко — ни уму ни сердцу, зажато скалами, как и все высокогорные селения. Оно расположено у истоков реки, которая делает крутой поворот и несется на север, где еще не так мрачно, как среди скал. Я думаю о Шварцахе. Что он собой представляет? Частные коттеджики, доходные дома, церковь. И больница. Две парикмахерские конкурируют между собой. Территорию разрезает водопад. Как и в Венге, много беременных женщин. А рабочих мало, поскольку нет никакой промышленности. Но железнодорожников никак не меньше. Почтовые служащие. Что ни день — соревнования железнодорожников: по борьбе, по стрельбе, по прыжкам с трамплина, по плаванию. Старинная народная забава под названием «перхтенлауф», «хоровод призраков»: жуткие маски с рогами и косицами, со свернутыми носами и сдвинутыми ушами, выпавшими зубами, размочаленными языками — всё это обрушивается их носителями — лесорубами, мясницкими подмастерьями, молодыми скотниками — на зрителей; стариков они толчками валят с ног, детей лупят чем попало и могут не бояться суда, потому что всё это — многовековой обычай. Обильные грозовые ливни и сопровождающие их оползни постоянно меняют характер ландшафта. В домах — та же скука, что и во всех домах. Куда ни глянь — мужчины в черных, наглухо застегнутых пиджаках судачат стоя, сидя, глядя на водопад, они то и дело бранят своих жен за неотесанность. Раннее утро — время «диких» рабочих. Буйство глоток так оглушительно, что приходится закрывать окна… Бывают залетные театрики. Воздух переувлажнен, дети — рахитичны, все страдают плевритом, у всех больные бронхи. Вода здесь по невыясненным причинам таит в себе опасность многих заболеваний. Зато молоко всегда свежее и жирное, так как доставляется прямо с горных пастбищ.
День двадцать пятый
«…Вот я и сделал невероятное открытие, — сказал художник, — одно из тех, что могут сразить на месте. Потрудитесь представить себе, мое изнеможение достигло в эти дни высшей точки, я постоянно рисковал сломать себе шею, я судорожно стискивал зубы, когда на уме было одно — утопиться, я чувствовал себя до ужаса беспомощным, я даже кричал, рвал на себе рукав. Видите!» — Он показал мне свой рукав, и я убедился, что он действительно разорван, более того, был вырван целый клок материи. Он ускорил шаг, чтобы хозяйка поскорее залатала ему дыру куском другой ткани. «Каким-нибудь из этих одеяльных материалов, которые так распространены здесь, в деревне». И вдруг он схватил меня за рукав и толкнул в какую-то яму, которую я не успел заметить, снег был глубок, я стоял по колено в снегу на дне, как я уже сообразил, дренажной канавы, куда я, будучи тяжелее, увлек за собой и художника. «У меня в ботинках хлюпает холодная вода», — сказал художник, когда мы выкарабкались «из полупогружения». Представьте себе, застынет человек в таком вот положении, и через минуту-другую он уже мерзлый труп, и смерть поднимается снизу вверх, такова беспощадно безошибочная тактика сверхстужи, это не передать словами, это ужасно. Но нелепый казус не помешал ему забыть про свое невероятное открытие. Я-то старался его отвлечь: прогулка была уже сорвана, надо было поскорее возвращаться и «до того, как холод всадит в нас новую болезнь», как выразился Штраух, прибыть в гостиницу, где наверняка уже натопили печи, и художник сказал: «Хозяйка при случае обдуривает меня и начинает топить за пять минут до моего прихода, а это нарушение договора, который я заключил с хозяйкой, это подкоп под меня. Из-за того что она всегда подгадывает растопку к тому моменту, когда ожидает моего возвращения, в моей комнате нет тепла, в моей комнате вообще нет тепла, ее надо непрерывно отапливать, в доме все комнаты холодные, понимаете, холодные, эти ужасные холодные к человеку комнаты». Однако сейчас его волновало не это, он опять вцепился в меня. «Я говорил о невероятном открытии, — вспомнил он. — Выйдя из лощины, я вдруг увидел, что ручей-то красный. Я подумал: ничего себе феномен, загадка природы! Но тут же разглядел: это же кровь! Я подумал: кровь, Бог ты мой, это же кровь! Я глазам своим не поверил, но весь ручей был наполнен кровью! Казалось бы, это моментально должно было подтолкнуть меня бежать вверх по ручью, сорваться с места, естественное побуждение и даже нечто вроде чувства долга, ибо то, что я увидел, было, несомненно, порождением преступления — я сразу понял, — преступления по отношению к человеку; мои глаза и нервы терзал "кровоток поразительно учащенного ритма", и я хотел побежать вверх по ручью, но вы знаете, как это бывает, я впал в мгновенное мучительное оцепенение: каково это, точно знать и даже видеть, да, видеть своими глазами, как совершается преступление, и, может быть, совсем рядом, в ста шагах от меня (далеко это происходить не могло), половодье крови, если хотите (зрелище, достойное кисти и пера), нечто неимоверное, кровавый ручей в снежных берегах, исчерченных черными сучьями, этим дикорастущим дрекольем… Но это было лишь мгновенным впечатлением, длилось какие-то секунды. Меня подмывало закричать. Я даже не вскрикнул. Попытка двинуться вверх по ручью не удалась, ведь я боролся с таким чудовищным представлением о неодолимости, что сам сделал из себя посмешище, мне кажется, вам наверняка знакомо это состояние: когда хочешь начать путь и не можешь сделать ни шагу, мозг подает сигнал, мозг бичом диктует свою волю телу, а тело — неприступный бастион, отражающий всякие команды… Но меня вдруг осенило — я сделал несколько шагов назад, к лощине, а дальше пополз, представьте себе, пополз на животе в направлении ручья и оказался, наверное, метров на сто выше того места, где я сделал свое открытие, оглядываюсь на самого себя и вижу: зверь! Какое-то чудовище! Я увидел свое хвостато-ластообразное унижение! Мне пришлось сползти вниз, чтобы подняться и через кустарник продраться к ручью. И вот, чтобы осуществить то, о чем я только что вам сказал, я добился неимоверного прилива сил. Представив себе, что здесь, чуть повыше, откуда бьет эта несчастная, такая великолепная в своей яркости кровь, совершается преступление, я наполнился такой сверхчеловеческой мощью, которая мне никогда и не снилась. Тут, — сказал художник, — я вдруг услышал какой-то шум, звук явно не природного происхождения, как будто щелкнули ножом, затем свист удара, падение. Я уткнулся в снег и попытался разогреть, растереть плечи поворотами головы, которые я вам уже однажды описывал. Всё в безотчетном состоянии. В полную силу работает только слух. Я услышал шорох какого-то осыпания, шум камней, катящихся по галечнику, слышал, как рвутся огромные стебли белокрыльника. А когда я почувствовал, что за мной наблюдают, шум начал стихать. Наконец я услышал три или четыре шлепка по воде, три или четыре раза кто-то пересек ручей. Я тут же подумал о мужиках, промышляющих рыбным браконьерством, и, хоть это было абсурдно в такую пору, я всё же решил: они самые — и выполз из своего укрытия. Мне было приятно найти подтверждение тому, что мое открытие имеет под собой реальную почву, что цветоощущение не подвело меня, что этот кровавый поток был не только кровотоком моего мозга, не только радикальным поражением фантастического группового заговора в столпотворении моих мыслей, что увиденное мною на этом участке ручья — не какая-то прихотливая галлюцинация, даже не просто комбинация человеческих представлений, но факт, такой же, как молния, удар за ударом оскверняемая громом; то, что я увидел, когда выполз на берег, было смешно до ужаса: головы, хвосты, мослы скелетов — всё, что осталось от коров. Мякотью и теплом свежей убоины всё еще пахло в воздухе, контрастом между холодом и ничем и между теплотой и ничем; рвотные выбросы ужаса на белом полотне снега; неповторимая картина: проклятием небес и ада разъеденная и разъятая и искромсанная анатомия расчеловечения. Как говорится, всего лишь образное представление, а позади, на другом берегу, уже как бы за пределами досягаемости — убегающие, беспрерывно работающие ногами виновники злодеяния». «Скотокрады», — сказал я. «Это была обычная сволочь, промышляющая кражей коров, мужики и бабы, возможно, из соседней общины. Между клочьями мяса и пятнами крови, между костями, хрящами и требухой на снегу отпечатались следы, среди которых можно было различить мужские и женские. Там валялся головной платок, я прибрал его — вещественное доказательство», — сказал художник. Мы шли, у меня промокли ноги и начался озноб, мы спешили в гостиницу, которую не могли разглядеть, так как туман размыл вдруг всё, «кроме примитивнейших телесных контуров мира». Художник сказал: «Я хочу назвать эту картину «Резня», эта картина всосала в себя всё пережитое в момент созерцания, которое для нее потребовалось. Были отчетливо видны следы бегства скоторезов. Следы угоняемого скота. Видно было помрачение светил, как видно подлое смертоносное плебейство. Было видно слово «беззащитность», здесь, на земле, на снегу, этот подлый тайный шифр, к вашему сведению, а на небе ясно виднелось слово «гнусность». Странное дело: когда в обрубках плоти еще теплилась жизнь, меня заинтересовал процесс смертельного окоченения, которое здесь совершается в миллионах вариантов. Я нагнулся и погрузил ладонь в кровь и смешал ее со снегом. Я бросал красные снежки! Красные снежки бросал. Да будет вам известно! Сначала я благоразумно поостерегся открыть хотя бы один из тех больших глаз, которые почему-то были закрыты все до единого, я не решался увидеть этот большой смиренный глаз коровы. Я воздерживался до того момента, пока не справился с искушением растаять от жалости, которую всякая скотина питает к человеку, и я открыл коровий глаз, один из этих огромных, остановившихся, застывших, обескровленных миров. Воры, — сказал художник, — действовали по точно рассчитанному плану. Всё произошло в таком месте, которое вряд ли кто еще видел, кроме меня, в одном из недоступных уголков, может быть, в самом недоступном. Скотокрады, должно быть, хорошо знали местность. Я до сих пор не заявлял о том, чему был свидетелем. Надо бы, конечно, сходить к жандарму и поставить его в известность. Вероятно, об этом происшествии уже знают. Ведь, как я потом обнаружил, в лощине тоже было много крови. Через лощину ходит жандарм. И богомольцы ходят в церковь лощиной. Наверняка все они видели кровь. А в одном месте, к вашему сведению, кровавый след уходит в сторону, к месту преступления. Воры, должно быть, были оснащены всем набором убойных инструментов. Я же слышал щелчок складного ножа, удары молота, дубинки, звук пилы, внезапно оборвавшийся. Меня тоже услышали. Перекидали мясо в мешки. Бросились к ручью. Перешли его и в два счета оказались на том берегу, в лесу, в безопасности. Я ровным счетом ничего не смог бы предпринять. В моем состоянии, человек в таком состоянии, как у меня, в подобных случаях ничего поделать не может. Он просто убегает, уносит ноги, подальше от крови и шорохов злодеяния. Непонятно почему — место преступления не только манило меня, тянуло меня к себе естественным магнитом ужаса, оно имело надо мной власть. Я полз, как уже говорил, на манер животного. Понимаете, я был просто отдан во власть этой картины. Тепловатый запах живодерства стоял, как под стеклянным колпаком, — продолжал художник. — А потом это безмолвие, в котором я задохнулся бы, если б не растер лицо снегом. Тут разделали трех-четырех коров, подумал я, трех-четырех, не меньше. Я нашел три хвоста, три хвоста нашел. И еще три головы к ним. Но ведь должно-то быть четыре, казалось мне. Всё это было непонятно, представлялось — именно четыре коровы. Маленькая телячья голова лежала в кустах, уже погруженная в воду, голова кровоточила. Стало быть, три коровы и один теленок, поэтому и три хвоста». В гостинице художник показал мне платок, найденный на месте преступления. Мы уже подошли к дверям, когда он в темноте, наступившей сегодня вскоре после полудня, вытащил из кармана пальто какую-то окровавленную тряпку и протянул ее мне. Я держал ее, поднеся к свету, падавшему от входной двери через стеклянную прорезь, и увидел, что это головной платок. «Страшная вещественная улика, — сказал художник, — не так ли? Легко вообразить, что речь идет о человеческих жертвах. Но это, я думаю, было бы даже не так жутко, поскольку при этом нельзя было бы смеяться, трястись от хохота. А я при виде столь ужасно растерзанных животных разразился смехом, диким хохотом. Знаете, что это значит? Страшное должно иметь свой смех!» Мы вошли в гостиницу, а затем проследовали на кухню, где стащили с себя пальто и пиджаки, но первым делом — обувь. Сняли и брюки, и, наконец, поскольку на этом настояла хозяйка, а художник, кажется, вовсе не противился, — даже кальсоны. Хозяйка должна залатать ему рукав, аккуратно вшить новый кусок, сказал художник. Мы встали лицом к стене, а хозяйка пошла наверх, чтобы принести из наших комнат чистые сухие кальсоны, носки и брюки. Тепло, идущее от печи у нас за спинами, снова вдохнуло в меня жизнь. «Сейчас она (хозяйка) воспользуется случаем, чтобы наскоро затопить у меня печку, — предположил художник, — ведь она, как я вам уже говорил, и не думала топить. Ее напугало то, что мы уже в доме. Она очень просто перехитрила меня. Надо же мне было иметь глупость плясать под ее дудку и раздеваться на кухне, выставлять себя перед ней в смешном виде. Ну не смешно ли полуголым стоять у стены. Вы не замечаете, что это смешное, совершенно идиотское состояние, как будто тебя для забавы поставили к стенке. Это же казнь!» — вскрикнул художник. Он укутался в пальто, прикрыв нижнюю часть туловища и ноги и сказал: «Про случай с коровами никому ни слова, держите это при себе, как держу я. Необдуманно обнародованное свидетельство, да еще в таком дурно пахнущем случае, кончится невероятной мерзостью строгой судебной туфты. Мое дело — сторона. Прошу вас, больше об этом ни слова. Ни единой душе. Ни малейшего намека». Затем он добавил: «Сейчас время темных смертоубийственных дел, всё жилье оглушено тупостью снегопада. Всякая сволочь свинчивает замки с ворот хлевов и поднимает дубинками скот. Ночной воздух иссечен палками, бьющими по ногам и крупам.
Переодевшись, он примостился в передней и начал мне читать что-то из своего Паскаля. Речь всегда идет «о полном несчастье, — прокомментировал он, я не понял, что он имел в виду. — Всегда об одном-единственном хулиганстве». Он сказал: «Вычислить то, что убивает». И еще: «Смерть поганит всё». Он уедет, чтобы сойти с поезда в каком-нибудь городе идей, он прервет поездку, у него такая цель, которая «не терпит прибытия, не может допустить прибытия». Я пошел в свою комнату и сказал самому себе, но так, чтобы это прозвучало громко и, отскочив от стен, обрушилось на меня: «Я больше этого не выдержу!» Я прилег, полистал Генри Джеймса, ни разу не подумав об этом авторе. Встал. Начал ходить по комнате. Снова лег. Я почувствовал отвращение к бесстыдству одной фразы, которая бросалась в глаза на странице открытой посередине книги. Я бросил книгу на пол. Как всё дурно пахнет, подумал я. Всё вдруг стало лишь смрадом, даже самое мимолетное представление, даже уходящее за все горизонты. Ничего, кроме смрада. Я спустился вниз и сел за резервный стол. Все ели с большим аппетитом, даже художник так энергично работал челюстями, что мне стало противно. Я вообще не мог ничего есть, даже к супу не притронулся. Художник удалился восвояси, а я тем временем уже стоял посреди кухни и неожиданно ввязался в дебаты, которые, должно быть, уже давно хозяйка вела с живодером. Речь шла о богатых людях, об охотничьих обществах. Они совершают свои набеги три-четыре раза в году, и спускают собак, и стреляют зверям в лопатки, а потом в лесу часто находят благородного вида пряжки, и пояса, и клапаны для ушей, и непарные гамаши. Временами господа (художник говорил: вельможные) завладевали этим «грязным захолустьем». Кто такие богатые? — рассуждали они. И не находили ответа. Всё сводилось к тому, что они поневоле должны ненавидеть богатство, чтобы с самого начала не быть отлученными от него. Тут мне вспомнилась фраза, которую вчера сформулировал художник: «Бедность может только глазеть на богатство, больше ничего». Живодера охотники нанимали часто. Всякие там старинные, древние фамилии собираются «время от времени с видом гордых сумасшедших, чтобы калечить природу». Вчера вечером художник назвал охоту «божественным разумом с тривиальными человеческими приметами». У живодера я поинтересовался: «А вы побывали на охоте в ущелье?» Ущелье живодер счел особо излюбленным урочищем для охотников, оно издавна славится волчьим воем. Я вспомнил свои счастливые охотничьи вылазки. С детства я вдоволь вкусил охоты и на крупного, и на мелкого зверя. «Охота — единственная форма отношений между мировыми державами: между зверем и человеком, человеком и зверем, человеком и человеком, зверем и зверем, и никакого злорадства», — сказал когда-то мой отец. Чтобы избежать встречи с художником, я попытался как можно тише проскользнуть в свою комнату. Однако он уже заслышал меня и незамедлительным зовом: «Зайдите!», который прозвучал как строгий приказ, втянул меня в свою комнату. Я очутился в полной темноте. «Вы чувствуете эти стены? — спросил художник. — Быть обреченным на замерзание в таких стенах — катастрофическое сумасшествие. Садитесь!» Он пихнул меня в одно из кресел. «Всё, в сущности, бессловесно, — сказал он, — так же бессловесно, как и отвратительно, так же бессловесно, как и заморочено аргументацией». Он хотел, чтобы я оставался при нем. Я это чувствовал. Будто напяливал на меня свое пальто и норовил плотно застегнуть все крючки и пуговицы на вечные времена. Это всё, чем от него веяло. Но в этой мучительной ситуации он произнес: «Идите! Ступайте же! Я хочу, чтобы вы ушли!» И он начал теснить меня к двери. «Это непростительная ошибка — считаться с людьми. Большая ошибка считаться с кем-либо. Я всегда совершал эту ошибку. Всегда совершал эту ужаснейшую ошибку, я всегда считался с людьми!» — приговаривал он. Мне уже было невмоготу, и я побежал вниз и выскочил из дома. На свежем воздухе я быстро пришел в себя. У меня было такое чувство, что художник, этот самый Штраух, этот человек, подчинил меня своей власти. «Да, да», — подтвердил я собственную мысль и быстро пошел в сторону кладбища. И после второго «Да, да» — поспешил обратно. Всю дорогу я не мог думать ни о чем другом и вообще ничего не видел, все мысли сводились к одному: художник взял власть надо мной. Он затянул меня в свои образы, в мир своих представлений. Меня, просто-напросто своего бессильного наблюдателя. Я вдруг почувствовал себя в застенке. Но и это представление было из числа представлений мастера. Я — уже не я. Нет, нет, это уже не я. Меня распирало от ярости. Его помыкание мною достигло вдруг броневой твердости, о которую я беспомощно бился головой. Вот и это сравнение, эта скособоченная мысль и всё, что я думаю, вижу, говорю и уже осуждаю, — разве всё это не Штраухова работа? После обеда я попытался уснуть, не удалось. Я поймал себя на том, что покорно следую формулам и взглядам Штрауха, его «патологистике» и «абсурдистике». Я услышал собственные речи, беспрестанно кромсаемые его длинным языком. Лишь уже в сумерках, когда наши пешие походы подходили к концу, я мог снова отпихнуться от Штрауха. Как от гиблого берега. Не бессмыслица ли всё это? Не знаю. Бессмысленно то, что я сейчас пишу, ведь пишу я глубокой ночью, в «безграничном невежестве тьмы».
О скотокрадах и коровьей бойне все, конечно, успели прослышать, и живодеру пришлось отправиться к ручью, чтобы набить мешки тем, что осталось от коров, и доставить это добро домой. Он воспользовался санной упряжкой бургомистра, я мог бы поехать с ним, но в конце концов передумал, да я ничего бы и не увидел, так как снег всё уже успел замести. Он отломал от голов рога и привез их вместе с хвостами. И описал всё совсем иначе, нежели Штраух, однако то, что он сказал, подтверждало суждения обоих относительно этого дела.
Люди были взбудоражены, в последнее время часто уводили коров и варварски забивали их где-нибудь у проточной воды. «Скорее всего, это были три коровы и один теленок», — размышлял художник внизу, в зальчике. Глядя на него, живодер спросил, откуда он это знает. Ведь, кроме него, живодера, об этом никто ничего не знает. «Это лишь предположение, — ответил художник, — всего лишь предположение». И тут же сообразил: «А разве вы не нашли там шесть рогов, три хвоста и четыре головы?» — «Так-то оно так», — согласился живодер, но он никому об этом не рассказывал и про количество не говорил. «Должно быть, всё же рассказали», — ответил художник. Живодер был немало удивлен.
До самой ночи шли разговоры о скотокрадах. Художник еще раз поведал мне всю историю, но сейчас, когда я услышал ее во второй раз, она подействовала на меня отталкивающим образом и, можно сказать, оттолкнула в лучшую сторону. Меня буквально тошнило, было такое чувство, что художник смакует эту историю, с необычайной приятностью щекочущую его просто в силу возбуждаемых ею жутких, темных, как бездна, ощущений. Хозяйка немедленно сварила хвосты, уже за обедом все без малейшего отвращения хлебали суп. И я тоже. Живодер сказал, что буквально закидал собак свежими костями. Все смеялись по поводу супа, который «нам воры спроворили»! От смеха у них валились ложки из рук. Но тем не менее всё было съедено. Художник ел и помалкивал. Он выглядел так, будто хранит какую-то великую тайну. Разумеется, обо всей этой истории он знал больше других. Но от своего решения не отступал. Он никому не сказал, что слышал возню воров, а может, и о том, как застал момент их исчезновения в лесу. «Черная беспорядочная мельтешня бегства и грубое переволакивание мешков на тот берег», — говорил он в прошлый раз. Он не вполне уверен, что это впечатление имеет реальное основание, что это не фантазия. «Тут не одна лишь фантазия», — сказал он. В последнее время отмечено много случаев подобной кражи скота. Но только ни единого следа «этой сволочи» нигде не обнаружено. «Теперь ищи ветра в поле», — говорили они. «Да, — сказал художник, — снег заметает все следы. Ворье на снег и рассчитывает. Снег укрывает их преступления». Инженер, подошедший тем временем к столу, сообщил, что ближе к полудню ему удалось сделать наблюдение, которое могло бы вывести на воров. «Следы», — сказал он. Потом, часа два спустя, следы исчезли. Уже в полдень «не было ни малейшей зацепки».