Стужа
Шрифт:
Еще раз вернусь к тому, в чем только я постигаю возможности такого человека, как Ваш брат, а именно, к политическому и к визионерскому (к мечте) в нем самом: политическое в данном случае может быть фактом его повседневной жизни, равно как и его визионерством (его мечтой), я назвал бы это ночью его экзистенции,а мечтательное, соответственно, — его днем; определил бы как день и ночь его сущности, но без границ между ними, следовательно, — как его ночь без дня и его день без ночи. Но что есть человек политический? Что означает мечтательный, мечтающий? Ведь, возможно, в Вашем брате и с нимявилось то, что мне хочется назвать смертельным затишьем, накоплением всепопирающей силы унизительного человеческого разрушения. Мы вместе совершаем долгие прогулки из леса в лес, из дола в дол. Стужа не прощает неподвижности при длительном пребывании на свежем воздухе, не допускает даже мысли, даже в мыслях остановиться, мы с ним мгновенно замерзли бы при этой мысли, погибли бы при таком ходе мыслей, как погибают звери, когда из страха поддаются искушению остановиться в такой жуткий мороз. Находит какой-то «чудовищный соблазн отдаться стуже». Я цитирую сейчас Вашего брата с бесстрастностью переподчиненного ему репортера, «с такой мукой» пытающегося связать «строки мировой памяти». Сегодня Ваш брат сказал: «Мой мозг пошел в набор».
Уважаемый господин ассистент!
Среди сверхстрахов есть некий доминирующий — следовало бы сказать — самый обыкновенный страх, который гнетет Вашего брата, постоянно вытесняя его из одного состояния и ввергая в другое, всё более беспощадное (беспощадное по отношению к художнику).Люди обходят его. Я тоже стараюсь сейчас сторониться, изнемогая от усталости, от такой усталости, которую я и описать-то Вам не берусь, я избегаю встреч с ним и не могу не встречаться. Я же отдан его власти. Простите меня! Он просто впихивает меня в свою дряхлость в форме фраз, как суют слайды в диапроектор, который потом на экранах моего (и его) сознания сам воспроизводит все эти ужасы. Разумеется, Вы хотите побольше знать о своем брате, а я хочу попытаться сохранить свои силы. Известно ли Вам что-нибудь о восточных языках, на которых он говорит? О его «азиатской жилке»? О его внештатном учительстве? Это большие, совершенно самостоятельные, никому не ведомые территории его поистине ломаной экзистенции.Еще в детстве он подвергался нападкам. И как раз с Вашей стороны. Вы что-нибудь знаете об этом? Он во всем противопоставлен Вам, и еще более от того, что Вы, будучиего братом, неявляетесь таковым. Он живет в каком-то «непонятном мире понятий». Палка в его руке действительно много для него значит. Я весьма далек от построения какой-либо системы, однако хочу обратить Ваше внимание на тот факт, что даже теперь он не избавлен от своего детского страха перед захлопывающимися за его спиной дверями. По его словам, он страдает также за «поколение обреченных на бессонницу»! Мысль постоянно уводит его на кладбища, «улепетывает на кладбища». Вы понимаете?! Интересно и другое: его отношение к музыке, его отвращение к государству, к полиции, к ранжиру. Его ужасная страсть превращать вопросв искаженный ответ.Неотвязные мысли «о жутких дорожных происшествиях», «об утаенных за стенами семейных катастрофах», которые остались в далеком прошлом. Кроме того, пристрастие к цирку, к эстрадным ревю, ко всему непутевому. Он говорит о своем «шутовском царстве». Вы никогда не пробовали подступиться к своему брату? С помощью каких-нибудь уловок? Поскольку Вы врач, я думаю, контакт с ним был бы для Вас тем более важен. Или же я не зря боюсь, что Вы вообще никогда не имели контакта со своим братом? Ведь весь день он отдыхает от ночи, и наоборот. Он всегда таскает с собой «мысли». Я думал, что сумею уберечься от воздействия Вашего брата. Теперь же чувствую себя пораженным его недугом, этой неуклонно прогрессирующей болезнью. Ваш брат помрачается в той мере, в какой меркнет мир, меркнет всё вокруг и внутри. Мир — это «последовательное ослабление света», — говорит он. А сегодня вечером: «Всё во мне пересохло, всё во мне как совсем обмелевшее русло, как обескровленная артерия». Так как мне не ясно понятие безумия, оно мне не ясно, а лишь привычно, я не могу сказать, что Ваш брат безумен. Он небезумен! Сумасшедший? Нет, тоже нет. «Перекличка со смертью», по его словам, вот что создает шум в его мозгу. Сегодня я увидел его совершенно голым, он сидел на кровати и изучал свое тело.
Вы подумаете, что я пренебрегаю своими обязанностями, поскольку так давно не писал Вам. Вы можете предположить, что использую Ваши деньги, чтобы себе здесь отдых устроить! На самом же деле я стал вдруг воспринимать это задание как страшное наказание, наказание и назидание. Факт тот, что я пропитан мыслями Вашего брата. Его упреками в адрес всего на свете. Не болен я, еще не болен по его милости, но насквозь осмехотворен. Он показывает мне «уродства земной поверхности, обусловленные уродствами универсума». Для меня тоже всё вдруг помрачилось. Вы должны простить меня, это письмо продиктовано безрассудством, за которое я не несу ответственности. Поздно. Но я хотел бы попросить Вас поразмыслить о «детской лжи», которую Вы всегда распространяли о своем брате. О «лжи», которой Вы на протяжении всего Вашего детства и всей Вашей юности осыпали брата. Не уверен, что моя миссия здесь не оборвется по истечении тринадцати-четырнадцати дней.
Поскольку Вы не ответили ни на одну из моих реляций, предполагаю, что, даже если Вы можете быть просто недовольны мною, Вы не пожелали ничего изменять в существующем положении, не хотите, чтобы я немедленно вернулся. Это было бы и бессмысленно, и бесцельно. Разумеется, я рассчитываю на надлежащее продолжение моей практики в Шварцахе…
Уважаемый господин ассистент!
Всё медицинское — темный лес, где сумрачны все пути, сейчас я со своей «беззащитной головой» бреду по лабиринту нашей науки, которую я назвал бы, пожалуй, самой славообильной среди всех наук, наводящей ужас на все науки сразу, которые, в отличие от нашей, есть нечто мнимо научное, хотя и наша — лишь подступк науке. Я не могу ее представить как совокупность знаний, исходя из возможностей нашего мышления, ее можно лишь почувствовать,и то лишь во всех ее предполагаемых изменениях. Медицинская наука — это, вероятно, тесно связанная с суевериями цепочка темных мест, это отважно пробитые скважины, может быть, в давно погребенную геометрию мира. При этом всё, состоящее из клеток, плотское, низшие формы циркуляции неустойчивойорганики всё больше теряют свое значение, наверное, перед единственно естественным, соприродным самой природе — перед мраком, не имеющим границ. Наша наука — такая наука, из которой всё исходит, должно исходить, и всё, пусть даже высшего философского ранга, имеет в ней и от нее всё. Пользуясь выражением Вашего брата, которому я всё более чувствую себя обязанным, в некоем сродстве с ним, основанном на фантастичности достойных обратного преобразования размышлений, утверждаю: «Наука о болезнях — самая поэтичная из всех наук».
Не хотелось бы упускать случая записать для Вас несколько, как мне кажется, совершенно замечательных фраз Вашего брата. Конечно, я действую абсолютно бессистемно. Это для меня невозможно. Это определенная стадия,которую прохожу и я тоже.В числе прочего Ваш брат сегодня сказал: «Трагедия связана со всеми трагедиями вообще». И затем: «Всякая ценность ничтожно малоценна, злая участь ничтожности в ничтожности собственного, равно как и разведенного с собственным, мира».Эти слова он произнес, очнувшись после долгого обморочного забытья, я застал его лежащим в своей комнате и поначалу, как Вы можете себе представить, похолодел от ужаса, подумав о мгновенном параличе сердца. Он сказал: «Всё почтичерно». Он будто бы движется «через азотный чад первобытного ада». Вечером я от него услышал: «Земля, мир — всё налилось кровью». Это необычно. По его словам, он всегда вел существование, которое, будучи «как ниже, так и выше всех экзистенций, не достигло своего экзистенциального минимума».
Да, если бы сразу вдруг выяснить, что такое органы.Но возможно, у Вас уже сложилось в голове, оформилось заключение о том, что кажется во мне неизлечимо запущенным. Может быть, операция? Наша наука знает это, но действует по-иному, по «страшному принципу», построенному на рассуждении: «Всюду одна кажимость!» Если бы я мог когда-нибудь подобраться к «завиральным книжкам» Вашего брата. Вы знаете о существовании таких книжек, в которые он записывает всё, что занимает его на протяжении многих лет, десятилетий?
Я могу отмечать здесь лишь опорные моменты, но и это вдруг кажется мне чем-то вроде прискорбного помешательства.
Мы с ним затеяли сегодня игру: кому из нас обоих удастся довести своего партнера до слез? (В эту игру, как я теперь знаю, Вы часто играли со своим братом.) Ваш брат проиграл.
Уважаемый господин ассистент!
Самоубийство заложено в материнской утробе, как однажды заключили Вы. Оно начинает совершаться в момент рождения самоубийцы. Вся прожитая Вашим братом до сей поры жизнь была таким «разнузданием самоубийства». Погоней за уничтожением всего, из чего состоит этот человек.
Возвращаясь к этой исходной субстанции, к этому «оглушающему всеобщему состоянию», он сейчас всё снова говорит еще и о «способах самоубийства», о конкретномприеме, который, как мы понимаем, приведет его кфиналу после растянутой на целую жизнь муки развития. Смелость мысли о том, что самоубийство каждого отдельного человека есть не что иное, как уходящая в глубину тысячелетий подготовка к нему,отрицать нельзя. Ваш брат (теперь уже почти не знающий сна!) материнское начало называет не иначе как началом самоубийства.Для него зачатие человека (налагающего на самого себя величайшие кары рассудка) — это решение отца (в первую очередь) и матери (во вторую) произвести на свет свой продукт, своего ребенка, как бы вызываяпроцесс перманентного самоубийства, это внезапное опережающеечувство, предсказывающее, что «новое самоубийство уже совершилось».
День двадцать седьмой
«Какой-то дьявольский страх, представьте себе, всегда удерживал меня от самоубийства. Кроме того, из глубинного мрака наплывали всякие раздумья, вообще происходило общение с самим собой, во мне весьма отчетливо отражалась некая норма. Убеждения моей человеческой натуры, это чудовищное состояние развития ума и моего внутреннего мира…
Да, я всегда умел отстраниться от самоубийства, от всех этих неисчислимых случаев безграничного разочарования, эксцессов, преступлений, наследственных наклонностей, этих непосильных для человека трудностей… К вашему сведению, я, как и все люди, всю жизнь общался почти всегда только с самим собой в этом странном неудобном мире, где нет никаких законов… нет даже возможности толком рассмотреть его… я был слишком небезразличен, если хотите знать, я всегда был человеком решений, противоречий, страха…»
Материал наблюдений за Штраухом (в моей памяти) разросся неимоверно. Кое-что, по мере возможности, я записал. Я мог бы прислать отчет. Но способ, каким объясняют состояние животного, не приложим к человеку. Моя задача — своего рода учебное пособие. Для художника Штрауха от моей миссии наверняка не будет никакой пользы. Почему? Ассистент Штраух, вероятно, станет меня расспрашивать. Я сумею привести ему кое-какие фразы и наглядно изобразить походку художника. Теперь я могу сказать, почему Штраух приехал в Венг. Почему он расстался с Веной. Почему сжег свои картины. Почему он ненавидит. Почему уходит в леса. Не спит. Я знаю почему! Я могу передать, что и как он говорит и почему его носит на волнах между сумасшествием и тотальной неприязнью; что он ощущает при встречах с хозяйкой и при виде живодера с заплечным мешком. Почему, на кого и на что он плюет. Я знаю, чем он всё время мается, знаю, что за человек художник Штраух, этот постоянно преследуемый, считающий себя бесполезным созданием, бывший живописец, узы которого с братом и сестрой и другими людьми существуют лишь на бумаге и который на самом деле всегда был один, так отчаянно одинок, что это невозможно себе представить даже с помощью моего отчета. Это сравнимо с одиночеством мухи, оказавшейся зимней порой в городской квартире, где на нее ополчаются все взбудораженные обитатели, пока не размажут ее по стене, ибо чувствуют себя жертвами назойливости этой мухи, ее жесточайших атак. Они сбегаются на один пятачок и молча решают доконать эту муху, этого зверя, как выражаются они в воинственном упоении, — это чудовище! — которое отравляет воздух и праздничный вечер, они даже не ведают, что это за существо и что творится в нем, пусть даже это всего лишь зимняя муха в большом городе. Я наблюдал художника Штрауха, подглядывал за ним, я лгал ему, как требовало мое задание, и сводил его с ума своими вопросами, а еще больше — своим молчанием, нанося порой удары прямо в голову, в затылок — самое его больное место. Я тяготил его своей молодостью. Раздражал своими планами. Своей робостью. Своим неумением. Своей капризностью. Я веду речь о смерти, не зная, что такое смерть, что есть жизнь, что есть всё это… всё, что я делаю, я делаю в неведении, да, и я обременяю его, губя и его, и себя тоже. Губя? Наконец я попытался сегодня даже описать самые различные способы самоубийства, чем поверг его в полный мрак. «Самоубийство — моя натура, да будет вам известно», — говорит он. Он рассекает палкой воздух, точно чудовище, которое перестало быть таковым, он лупцует воздух пространства, где уже нет никаких небес, нет даже ада. Воздух, рассекаемый его палкой — это воздух, и ничего больше, и, как мне стало ясно, даже не одна из стихий.