Стужа
Шрифт:
День двадцать шестой
«Всю ночь я пролежал в своей комнате, на полу, если хотите знать. Другой, наверное, поднял бы крик, начал бы стучать, чтобы привлечь внимание. Если бы снизу не тянуло таким холодом, — сказал художник, — снизу идет страшный холод. Я замерзаю, потому что голова вытягивает из тела всё. Совсем даже не холодно, а я мерзну. Как бы и чем бы ни укрывался, всё равно мерзну. А голова снова становится непомерно огромной, вздувается, всё это развернулось в какой-то полусон: громадная голова дышала и едва не раздавила мне грудь. Бедра были такие холодные, что я ощупывал их, опасаясь, что они уже помертвели, и голени и ступни, которыми я, к вашему сведению, всё время шевелил, чтобы разогрелись… На сей раз этого не произошло, и вообще нет такой методы, которая помогла бы согреть меня… "Дожидаться утра?" — спросил я себя и закрыл глаза. Но уже одно это смыкание век означает мучительную вивисекцию всего моего существа. И резкое усилие открыть глаза тоже! Я открываю глаза медленнее, чем кто-либо, и закрываю их так же медленно. Глаза, рот и уши у меня одинаково чувствительны; они такие большие и поэтому причиняют мне страшную боль. Большая берцовая кость и ключица обтянуты совсем тонкой кожей. Нервам не за что зацепиться. Часы текут всё медленнее, скоротать ночь становится всё труднее. Да и своего Паскаля я уже не могу читать. Ни единого слова. Ни буквы. Скоро истощится весь запас мыслей о том, как можно одолеть ночь. Вскоре, не говоря уж о голове, на теле не останется ни одной точки, которая при нажиме не отзывалась бы неимоверной болью. Что бы я ни делал, к головной боли прибавляются и те боли, которые я чувствую, когда ставлю куда-нибудь ногу, когда трогаю что-нибудь рукой, независимо от того, с чем и где я соприкасаюсь, это пытка, это такая боль. К тому же всходы мыслей бьют по внутренним стенкам черепа; каждый раз такое чувство, что голова вот-вот разлетится на куски, стоит мне только перейти от одного образа к другому. Эти беспрестанные толчки мыслей доведут меня до безумия. Вы, должно быть, думаете, никто не способен к такому самообладанию. Всякий предмет, попавшись мне на глаза, причиняет мне боль. Каждая краска, которую я не могу не видеть. Всякое воспоминание, неожиданное и случайное, всё, всё. Я уже не могу смотреть в корень, в причину какой-либо вещи, так как это в мгновение ока уничтожило бы или свело бы меня с ума, так что всё мне покажется полным безумием, а сам я окажусь тварью окаянной. Понимаете?! Я уже перешел границы…»
«У меня возникает ощущение, — сказал художник, — что моя голова — это мое тело, и наоборот. Ночью, знаете ли, я как-то по-особому, робко загребаю воздух ногами… как будто эта голова наполнена ядовитыми газами, и, как о великом облегчении, мечтаю о том, как кто-нибудь вонзит шило мне в голову… тогда обнаружилось бы, что голова моя состоит из твердого вещества, она разломилась бы… Я страшно боюсь наткнуться на что-нибудь жесткое, какой-нибудь острый предмет, это смешно… как будто у меня над левым глазом нависла огромная опухоль. Мои ноздри, эти огромные воронки, сравнимы с воздухососными щелями доисторических животных. Я чувствую: мой нос состоит из бесчисленного множества сосочков, втягивающих воздух. В каждый из этих сосочков я могу погрузиться, может проникнуть моя исследовательская натура… легкие, да будет вам известно, работают уже совсем не инстинктивно, я всё
«Может быть, это шорох снегопада или звук падения птицы на мостовую, есть тьма возможностей распознать, что это… А часто лишь запах тысячелетий, внезапно уловленный вдохом… Однако у вас наверняка возникает перед глазами картина, уже забытая за десятки лет. Вот вы видите дерево, вы видите окно, но вы не видите на самом деле ни дерева, ни окна, а видите какой-то город и какую-то страну, и реку, и человека, который просыпается, увядает, протягивает вам руку, ударяет по руке… Разве не так? Это вопросы, которые всегда занимали меня. Звуки: моей палки, упирающейся в снег, голоса священника, или когда живодер взваливает на плечи свой рюкзак… Изучение этих вопросов можно длить вечно, развивать их до страшной степени бесчеловечности, до неприличия, даже, если хотите знать, делать из них нечто религиозное и всё, что противоположно религии… Религия. Смотрите: мое дерево, моя палка, мои легкие, мое сердце, моя молчаливость, моя настороженность, моя увечность… Прогресс усиливает тотальную манию величия, прогресс в моем мозгу, где возможен прогресс, а возможен он только там, где ничто не прогрессирует, к вашему сведению… Может быть, это то, что удержало меня от самого крайнего! Самый яркий признак моей натуры — ретирада моей персоны. Вам это может показаться странным, отталкивающим, но это так. Причины и следствия у меня тождественны по смыслу. Наука, знаете ли, нечто совершенно для меня чуждое, я всю жизнь отбивался от нее, иначе моя натура была бы использована во зло… Конечно, мое насквозь сентиментальное пристрастие ко всё еще внятным картинам моего прошлого ставит меня в невыгодное положение. И есть еще нечто — злорадство! О том, что прошлое состоит только из злорадства, стоит поразмыслить, это заслуживает кардинального исследования. Хватаешься за пустоту и не видишь цели… Так ведь оно?» Он говорит: «Голова вдруг оттеснила к стене людей, которые были в зале, и тех, что сидели за особым столом, всех, живодера, жандарма, инженера, всех, хозяйку и ее дочек. Во сне. Моя голова выросла взрывообразно, она стала больше, чем пространство зала, и выдавила всё. Такой мощный смертельный удар во всех направлениях, не щадящий мельчайших неровностей. Эффект жутчайший. И всё же голове не хватало сил взорвать гостиницу. По лицу стекал сок людей, которых моя голова уничтожала, превращала в кровавую кашу гигантским скачком своего роста. Вещи и люди стали неразличимы в этом месиве. Чувства людей и вещей тоже. Чувства тоже! У меня потемнело в глазах. Слезы мешались с кровавой кашей, я не мог и пальцем шевельнуть. В углу зала, между окном и стойкой, нашлось убежище моему маленькому телу, но и оно было страшно стиснуто. Мне было не вздохнуть. А этот сладковатый привкус на губах! Я пытался противиться наплыву этого месива, не пускать его в себя, но это не удавалось. И хотя язык еще обладал силой выталкивать это, но вкус пробивался. Я не мог дышать. Уши были приплюснуты к самому потолку, представьте себе, я ничего не слышал. Всё произошло с такой молниеносной внезапностью, что я не успел никого предупредить — ни вас, ни инженера, ни хозяйку, ни живодера. Для меня это было величайшей бедой. Я плакал, потому что убил всех. Череп силился взорвать гостиницу из страха быть задушенным. Голова могла легко теснить стены, но это не открывало доступа воздуху. Не было ни единой щелки, стены растягивались, точно резиновые. Я с ума сходил. И вдруг голова сморщилась до прежних размеров, а раздавленные люди и вещи, вся эта каша, вообразите себе, твердыми сплющенными листами попадали на пол… И вдруг эти пластины вновь превратились в людей. Все сидели на своих местах, пили, ели, заказывали блюда, рассчитывались, а хозяйские дочки, представьте себе, скакали через скамейки как ни в чем не бывало. Я проснулся с ощущением страшной усталости и понял, что сбросил с себя шерстяное одеяло. Я встал и снова прилег и плотно укутался. Однако между бодрствованием и сном я снова сделал в высшей степени интересное, хотя и болезненное, открытие: в моей комнате стояла хозяйка, она пыталась расшугать черную стаю птиц, облепивших дерево, которое стояло в центре моей комнаты. Она хлопнула в ладоши, стая взметнулась, и тут всё померкло. Я встал и решил сделать холодную ножную ванну. Это действительно принесло облегчение. Во всяком случае, больше не было никаких видений. Пожалуй, так, ведь я тихо сидел на кровати и листал своего Паскаля. Пожалуй».
«Должен вам заметить, — сказал художник, — что всякий дальнейший шаг замышляется совершенно иначе, что дальнейший шаг совершенно иначе осуществляется; это те же самые добродетели и те же самые вопросы, те же разъемы внимания, те же впечатления, те же причины, но до ужаса иные следствия… Только мне трудно вам объяснить, я мог бы заговорить с деревом, с силуэтом, да-да, я заговариваю с силуэтом, с растяжимым до безумия понятием, но вы человек, чье состояние чутко ко всякому звуку. Я мог бы указать вам, что, привлекая такое понятие, как "бескровные ландшафты", его просто выращивают и надувают, как воздушный шар, гигантский шар, употребляя неслыханную силу легких, выдохом всего неимоверного универсума, и тогда появляется возможность движения и за пределами теневой стороны мира наших представлений… Я не избегаю столкновения с невероятнейшей степенью холода, которая воспринимается мышлением как нечто истинное и острое, как нечто в высшем смысле жалкое и смешное… То, что я сказал, — весьма неверный кружной путь подлейшего разрушения человека, нет, вы послушайте: я осуществляю здесь "переохлаждение памяти", которую осмеливаюсь назвать просто «внепочвенной», я бы сказал, я отвлекаюсь, уходя в самого себя с тем, чтобы самого себя оставить в покое! Хотелось бы сказать: мой мозг отстраняет меня от родственных отношений с миром, уводит меня от меня самого, уводит от коварства изобретений, которые сделали возможным мое угасание… В кромешной тьме убеждает только непонятность. Понимаете?! Я хотел бы отдать вас во власть какого-нибудь чарующего сравнения, как бросают в океан собаку, как бросают птицу в глубокое подземелье, как оставляют человека наедине с его памятью, чтобы вы знали: это не высота, это не глубина, что высота и глубина — смешные пустяки в сравнении с обстоятельствами, что катастрофическое — забава в сравнении с милосердным… но ради этих своих идей я должен буду скоро исчезнуть, сгореть ради этих понятий, меня никогда не покидала мысль о сожжении, необходимость сжечь себя всегда была моей тайной славой, тайным узлом обстоятельств этой славы… Когда я приостанавливал умирание, я всегда замышлял, делая это, учинить великую путаницу… когда я кончал со всеми своими идеями… Понимаете?!. Я собираюсь в дорогу и обманываю мир, я битком набиваю чемоданы и обманываю мир… Я меняю тысячу поездов и обманываю мир… Я отвлекаю его внимание от того места, куда приезжаю. Ведь конец — не более чем дурнота, которую вызывает просто прогнивший человек… И уж если даже конец терпит крах, я вынужден сносить это безмерно тупое, коварно обставленное оговорками соитие, эту муку, которую злой рок отпущенного мне существования превращает в какой-то дьявольский, точно нацеленный заговор. Я вовсе не думаю о смерти, — сказал художник, — я вовсе не думаю о славе… я вовсе не думаю о разврате, о разврате распада».
«Такое ощущение, что мозг вдруг оказывается всего лишь машиной, что он еще раз аккуратно оприходует всё, чем его били, третировали раньше в течение часов, дней, даже недель; что какое-нибудь слово приводит в движение, низвергает целую лавину выверенных слов, целые кварталы словесных конструкций и не допускает, не может допустить ни малейшего изъятия. Будто карликовый диктатор, невидимый и неприступный для людей, дергает за рычаги чудовищного механизма, и он заставляет всё двигаться и крутиться в страшном нарастании шума, с которым ничего нельзя поделать…» Он продолжал: «Попытайтесь представить себе ущелье в скалах, расцвеченное прекраснейшими красками вселенной, прежде всего акварелью, оттенками живой плоти, ущелье, куда входит человек, по приказу входит. Вы можете, если захотите, дать ему в руки чемодан, надеть на него шляпу, вы можете облачить его в узкие одежды в соответствии с вашим чувством практической необходимости, с вашей внутренней благонамеренностью, ибо таковы же и грезы, обратные моему представлению, которое я вам сейчас навязываю, — некий человек с чем-то фантастическим за спиной, с грузом разочарования в своем обществе, бесконечно удаленном от всех общественных слоев; всё направлено лишь к одной цели: погубить человека, толкнув его к своему концу, раздавить его чудовищной памятью, этим понятием, которое заслуживает наилучшего применения, лишить его способности и к росту, и к умалению… Этого человека вы сообща со мной, придумавшим его для вас и для себя, толкаете в ущелье, вы кричите на него, осыпаете его пощечинами, упрощаете его, воображаете чем-то вроде шума деревьев, осколков скал, зубовного скрежета страха, чтобы суметь присоединиться к нему; вы олицетворяете собой испуг и постепенно лишаете его страха, подводя к тому, что было некогда завещанием умерших… Человек чувствует близкую кончину, но уже не сопротивляется… из-за невозможности ощутить в истине боль. Он убаюкан вашими уловками… Таким образом, мы с вами сейчас отправили этого человека по дороге в ад, сотворили и отправили в ад, дату можно обозначить как седьмой день творения… последний, всеконечный день творения… Потрудитесь вообразить, что существует еще лишь воздух, всё остальное в этом человеке — всего-навсего смешная экстравагантность, некое чувство, которое кое-как плетется за его обратившимся в ничто мозгом… Этот человек еще может иметь какие-то точки опоры в пленяющем его мире: мать и отца, например, разные города и занятия наукой, опыт ремесла, абсолютно примитивный каннибализм животного, недоразвитого мозга, который мы склонны считать избранником всех наук… мне пришло в голову одно имя, жалкое, совершенно пресное, так называемое кладбищенское имя, парящее над местом последнего упокоения, над своей цементной могилой… вы его угадали? Вы угадали эту ужасную гримасу самого страшного? Я вижу, что своим поучением, составляющим четвертую часть моего естества (четверть приходится на идею поучения, четверть — на идею отвращения, четверть — на идею бренности и еще одна четверть — на идею ничего-и-ничего больше)… своим поучением я разбудил в вас страсть к противоречию, и это полностью соответствует моему устремлению и совпадает с устремлением вымышленной мною фигуры, которую мы можем назвать учителем, я нахожу, что учителя — лучшие из выдуманных фигур, учитель — не что иное,как выдуманная фигура… Итак, этот учитель углубляется в ущелье и приходит к своей цели: в здание школы. Но что это такое? Дом, в котором учат чему-то, чего никто еще не знает, еще не может знать… я не хотел бы особо распространяться, я скажу: учитель отдает себе отчет в том, что уже ничто не поддается изучению, что всё потонуло в невежестве, всё достигло своего конца и находится в начале, и так далее. Он распаковывает вещи, освобождая от них чемодан. Вы видите эту картину?» Я ответил: «Да, я вижу эту картину…» — «Не теряйте ее: учитель распаковывает свой чемодан, он убеждается в том, что в школе холодно. Он затапливает печь. Расставляет свои книги. Он входит в классную комнату, он вдруг узнает имена детей, которых будет учить — вы подумали о детях? — видите, он уже знает, как зовут детей, которых будет учить. Он говорит себе: хорошо бы сейчас мои книги ожили у меня в голове! Вы учли такую возможность? Видите: учитель думает о прошлом, он может думать только о прошлом, поскольку только в прошлом и может думать. В людях вообще нет ничего необычайного, — сказал художник. — Мозг помышляет о каких-то прорывах, атаках, которые собирается предпринять, но атаки мозга — нечто невозможное. Иное дело — плоть: тут сплошная наступательность, в которой отказано мозгу… Что сказали бы вы на такие слова: учитель был откомандирован в ущелье на свою погибель… открыто, удобопонятно, без всяких там глубокомысленных соображений, в порядке оскорбительного наказания. Несмотря на то что он знает, куда его завело, слышал, что значит оказаться в ущелье, он всё еще думает о своих уроках, о возможности учить: ведь я же учитель, вероятно, рассуждает он… Вы еще видите этого учителя? В том состоянии, в которое я его искусно погрузил? В его безысходность, которую я знаю в совершенстве, ибо я — антипод безысходности? Итак, вы видите его — полярность на пути между двумя толчками животного бытия… Я не задаюсь вопросом: что можно было бы сделать с этим учителем? Уже не задаюсь… Поскольку стоит зима, я с приятным ощущением уверенности могу дать волю снегопаду, священному снегу священной зимы, покрыть им землю, навалиться на школу, забить всё ущелье, я чувствую в себе желание применить тонкую тактику измора, отнять у этого учителя все силы, остановить в нем кровь, довести его мозг до точки замерзания, остекленить его… Если вы еще пребываете там, где учитель возится со своим чемоданом… если вы всё еще видите его у печки… на дороге к охотничьему домику, а я вот еще перед началом большой стужи позволил себе представить дом какого-нибудь священника со всеми причиндалами земного самоублажения… Видите: теперь учитель замкнулся в своей пагубной фантазии, ход мысли медленно загоняет его в самого себя, в идею "нескончаемого снега"… Пожалуй, следует поостеречься называть такое развитие событий «историей», — сказал художник. — Видите: сейчас я в самой гуще снегопада, в равномерном токе снега… окружающий мир, наше понятие окружающего мира становится мягким, ватным в той мере, в какой вынуждено принимать демонические черты… какая-то дьявольская тишина лишает мозг права на сосредоточенность, подталкивая к высшим достижениям, к неповторимости всех ощущений… Однако я слишком хорошо знаю, будь у вас, как и у меня, возможность совершать какие-то действия в отношении учителя, вы поступили бы совсем иначе, вы вписали бы его в идиллическое добродушие, в обыденный ход жизни, в колебания юных упругих фибр, в исковерканные пороки, в искаженные представления о конце и уходе, как это видится юности, а не в великие пороки, не в великие печали, не в великие представления о конце и уходе, какими они открываются старости… вы закупорили бы учителя в своей низкой лжи, вы заставили бы его, скажем так, просто жить! А я не заставляю учителя жить, я не вправе принуждать его к этому, мой учитель не будет жить, он никогда не жил, он не вправе жить, мне претит жизнь учителя, она неприемлема для меня: я должен убить его, заставить умереть страшной смертью, второй смертью, ибо для меня учитель мертв уже давно… И вот я слышу шуршание снегопада и треск деревьев… наступление ледникового периода, дробление человеческого уныния… теперь передо мной встает неимоверная декорация смертельных кристаллов, в которую должен войти учитель. Я вижу, как его существо трогательным образом всё еще противится уничтожению, как его голова отбивается от ордера на арест, подписанного смертью… как у него вдруг отказывают ноги; как всё в этом человеке идет вразнос, как этот учитель угасает, умирает… учитель мертв… Теперь смотрите, — сказал художник, — я заново создаю свой мир: я вернулся в первый день творения, во второй, в представления обо всех незряшных днях творения… учитель растворился в воздухе моих устрашающих состояний, учитель улетучился в безответность, в «безликость». Художник пал жертвой диких чар интеллектуального ужаса, какого-то необузданного, животного интеллектуализма… Вы следите, — спросил художник, — за сценографией, которую я попытался зримо развернуть перед вами, сумели вникнуть в нее, не упустив мельчайших деталей?» Я не ответил. «Видите, — сказал он, — только импровизациями, только великими открытиями малого, мельчайшего и самого ничтожного ужаса может еще услаждаться мозг, сердцевина мысли… греметь своей собственной силой… творить для себя первозданный мир, первобытный мир, ледниковый период, могущественный каменный век подчинения… Исходишь из какого-нибудь ничтожного, никчемного, единичного случая, отталкиваешься от ничтожного субъекта, который вдруг покоряется вашей воле… От представления об осквернении, от обоснованности осквернения самим осквернением… свою жертву бросаешь на месте, заметаемую снегом, обрекая на тление и распад, как разлагающееся животное, с которым не побоялся однажды спутать самого себя… Вы понимаете? Жизнь — это чистая, яснейшая, мрачнейшая, кристальная безнадежность… Есть лишь один путь — через снег и льды, в человеческое отчаяние, туда, куда должно идти, нарушив супружескую верность рассудку».
Чтобы избежать неясностей в этом «кромешном ужасе», просто не допустить их для себя и того, кто это читает, исключить раз и навсегда, я хотел бы указать на зачин всей этой импровизации, то бишь из осторожности еще раз вернуться к первой фразе воспроизводимого мною «злополучного разгула мысли», который, как мне кажется, я просто вытянул из художника, с беззастенчивостью его собственного прихотливого мозга, а именно к словам: «Мозг вдруг оказывается всего лишь машиной…» Я был настолько изнурен, что вынужден был как можно скорее лечь в постель, не в силах записать ни единого слова, даже сегодня не могу, хотя у меня вроде бы достаточно причин продолжать, беспрерывно фиксировать слова, и «идеи» и «разъемы внимания»… Я так устал, я безмерно устал…
Мои письма ассистенту Штрауху
Уважаемый господин ассистент!
Мне действительно удалось систематически вникать в проблематику существования Вашего брата, не без некоторой, пугающей меня самого бесцеремонности и доли неискренности: в эти первые дни я довольно легко сумел добиться сближения с ним, а вообще вышло так, что он сам навязал мне свое общество; позволю себе рассматривать это как особую удачу, ведь Вы опасались, что в силу крайней нелюдимости Вашего брата я, возможно, не смогу даже подступиться к нему. Таким образом, к немалому своему удивлению, я оказался вдруг лицом к лицу с человеком, из которого, можно сказать, без помех вытягиваю историю его болезни. Тут я должен сразу предупредить, что вся ситуация, с которой я столкнулся в Венге, в том, что касается Вашего брата и его окружения, не принимающего, как мне кажется, художника и не принимаемого им, оказывает на меня какое-то невероятно завораживающее воздействие, с которым я, однако, справляюсь. Выдерживать предписанную мне линию ясного, рационального понимания вещей в порученной Вами сфере деятельности (я чувствую себя связанным уговором, памятуя о нашей последней беседе) представляется мне возможным, а в дальнейшем — и вполне естественным. Здесь я хотел бы подчеркнуть, что во всем следую нашим соглашениям относительно моих действий в Венге, поэтому, надеюсь, впечатления, будто я приступил к заданию исходя из ложных предпосылок, возникнуть не может. С самого начала я старался исключить все медицинские параметры данного случая, сознательно ограничившись, так сказать, естественным, индивидуально-личностным «поведенческим комплексом» Вашего брата, обусловленным природой его личности. Мне кажется, я уже нашел свою научную (не в смысле медицинской науки!) методу исследования, некий путь выявления истины, путь сополагающихся, взаимопроникающих и корреспондирующих друг другувозможностей непосредственного восприятия, что вселяет надежду на полезные результаты. Единственная трудность заключается в следующем: Ваш брат целиком поглощает всё мое время, и в моем распоряжении остается (а это даже с натяжкой не назовешь достаточным) только ночь, чтобы делать свои заметки и, как предусматривалось, фиксировать всю палитру внутреннего мира и его внешние проявления, выверять это своими впечатлениями в различных, пусть даже узких, ракурсах, рассматривать под всеми «острыми и тупыми углами», чтобы хоть в какой-то мере соответствовать перспективе этого неизменно двойственного взгляда на интересующий нас случай, чтобы, так сказать, на документальной основе разобраться в личности Вашего брата, как мне представляется, невероятно лабильной, временами «невменяемой». Осмыслить это поистине феноменологическое, принятое на себя крушение, представить это крушение в виде некой упорядоченной системы, а внутри самого порядка — в оппозиции к этому порядку. Итак, по ночам я записываю то, что наблюдаю днем. Мне кажется, в случае с Вашим братом речь на самом деле идет о захватившем меня лишь сейчас понятии фантастического человека бездны. Моя мысль через призму этого понятия направляется к егоцели. Вопрос в том, насколько глубоко можно проникнуть в несоразмерностьВашего брата. Получается так, что Вы можете от меня ожидать не больше чем грубый абрис лишь поверхностной структуры этой личности, не больше чем не выходящую (даже при самом добросовестном подходе) за пределы фосфоресцирующих реакций этой структуры, равно как и более глубоких (скорее всего, погруженных во мрак) потоков и противотоков (изменений), принимающей во внимание прежде всего лапидарный материал визуального свойства — вспомогательную информацию,которую я собираюсь затем, на основе сделанных мною записей, передать Вам. Вспомогательную информацию о неимоверно лабильном дефицитарном состоянии, которое следует охарактеризовать как состояние полного заблуждения и, на мой взгляд, уже не поддающееся никакому трансферу. То, что Вы поручили мне (по каким бы мотивам это ни было сделано), я вправе рассматривать как знак особой благосклонности, как (теперь это для меня очевидно) важный этап моего всё более активного освоения собственно медицины и даже всего моего развития. Насколько могу судить, это задание во многих отношениях весьма значимо для меня. Но было бы, несомненно, ошибкой уже сейчас выставлять себя перед Вами этаким благодарным практикантом, когда еще не решена ни одна задача, когда не сделан даже первый шаг в каком-либо направлении. И моя миссия не достигла еще даже первой сколько-нибудь важной стадии реализации. Не ждите от меня, вопреки моим обещаниям, регулярных корреспонденций из Венга.
Уважаемый господин ассистент!
Вы учили меня тому, что такое шокотерапия и что значит столкнуть безумие с умопомешательствомвплоть до ужасающей пограничной черты обоих понятий. Должен сказать: то, что приходится терпеть здесь Вашему брату, и есть какая-то иная, возможная, не дисгармоничная разновидность шокотерапии, о которой Вы однажды мельком упомянули; она не имеет ничего общего с техникой, она — всего лишь зависимое состояние контрстрадания душевно больной личности, против которой постоянно выступает ее сомнительный, озлобившийся на людей визави. «Это может быть и человек, — сказали Вы как-то, — на исходе тысячелетий». Если бы приведенная фраза не принадлежала Вам, я бы подумал, что это — продукт мыслительной деятельности Вашего брата, то и дело исторгающего подобные умозаключения. Этой шокотерапией является Венг, олицетворяющий один из видов терапии, охарактеризованной Вами столь же добросовестно, сколь и расплывчато как дьявольская терапия, которая нацелена на лечение вообще и менее всего на лечение как душевное или физическое развитие, на лечение психосоматического развития, это и описанная в книге Кольтца «терапия направленного внутрь взрывного уничтожения». Венг — своего рода шок.Для Вашего брата это, разумеется, некая структура состояния со своей беспощадной, разлагающей мозг сверхметодикой, которую Вы сами когда-то, в один из вечеров у Вас в комнате, обозначили как «распад ледниковых отложений в отдельном человеке». Мне кажется, речь идет о болезни, с несообразной бессовестностью — в отношении всего — компенсируемой возвратом в своего свирепого возбудителя (явившегося из определенной подвижной в своих границах массы материала наследственности), о болезни, которая уже не может отделиться от возбуждения, от его сути и бытования. Могу ли я говорить о внутренней патологии порядка наследования?Я всё более убеждаюсь, что уже не занимаю вообще никакой позиции, поскольку не хотелось бы всё сводить к «энергии позиций». Вспомните Ваше собственное высказывание на нашей единственной совместной прогулке в этом году: «Состав крови перестает вдруг поддаваться коррекции». Ваш брат, думается мне, пребывает в таком состоянии, будто сбился с маршрута (даже со всех сразу) именно теперь, когда решающим было бы знание забытого направления. «Моя голова могла бы быть там, куда у меня уже не тянутся никакие связи», — сказал он сегодня. Должен заметить, что я могу возвыситься до высшей степени несамостоятельной точности, если, вот как сейчас, надо наглядно показать какое-то выделяемое им фактосложение, которое, как мне кажется, «застряло на месте». Сейчас у меня время открытого доступа к Вашему брату. Но затянувшийся день открытых дверей уже изнуряет меня, и я, кажется, почувствовал себя вдруг неспособным к предписываемому Вами во всех случаях прямолинейному продвижению,и вообще к какой-либо акции мозга, в данный момент закосневшего, по-моему, в «тривиальной беспозиционности». Возможно, Вы не поверите, но порой я чувствую себя погруженным в точно такой же мистицизм, как и у Вашего брата, в этот «нисколько и никак не поучительный мистицизм ускользающего от всякой интеллектуальной ясности до-научного мышления». Меня приводит в возбуждение констатация того факта, как неожиданно открывается мне — так со мной всегда — еще недавно до неприличия темный для меня мир Ваших понятий. Будто надо лишь сбросить с себя, миновать то, что мешает ясности мысли; теперь, однако, я должен сказать — медицинской мысли, так как у Вас медицинское мышление в отличие от Вашего брата, его мышление, как он сам выражается, «есть аморальное межпространственное мышление без собственной функции». Впрочем, демоническое и обыкновенное у Вашего брата идет, в сущности, одной дорогой к своей цели, всё «по-скотски бесчеловечно громоздится», как говорит Ваш брат, на пути к смерти. Но всё это весьма далеко от схем доказательности, тупой прямолинейности, которые только и стоит ценить,как Вы всегда говорите. Ничто не тяготит Вашего брата больше, чем отсутствие контакта с Вами. Было бы упрощением говорить здесь о некоем братском комплексе,в диагональной контрарности по отношению к отцовскому комплексу,который ныне насквозь изучен. Сегодня могу уже сообщить об одном открытии: создается впечатление, что Ваш брат страдает от того, что ему слышатся какие-то реплики, «целое воинство реплик», которые «беспрерывно вносят беспорядок в одержимое логикой мозговое вещество». Мои мысли, даже мое ощущение,целиком основанное на мыслях, убеждают в том, что это желательное для Вас положение вещей, видимо, врывается в общее состояние Вашего брата, но было бы ошибкой говорить о каком-либо выводе, должен признаться, что и всякое мое предположение моментально оборачивается бессмыслицей, почти осязаемо ощущается как сам по себе безгранично враждебный человеку, самоуверенный продукт распада.Всё тут же дробится на частности. Я стремлюсь к ясности, но вижу, что никак не совладаю с этим мышлением, более того: предположения, которые я делаю, овладевают мной. Тем не менее надеюсь, что, проанализировав свои впечатления, позднее, когда придет время, смогу быть полезен Вам. Возможно, я просто внимательный стенограф, стоящий на кочке лжи и обмана (в области обыденного: ведь я выдаю себя за студента-правоведа) и варварского раболепия, послушно-подневольный стенограф. Даже так: всёвозбуждает мою мысль, как и в этом особом случае. Краски, запахи, степень холода — эта нарастающая, всепроникающая стужа, которая поощряет невероятное расширение понятий, имеет здесь огромное, всё более грандиозное значение. Я вынужден просто запретить себе увлекаться деталями, докучать Вам частными производными этой интересной в климатологическомотношении (вот уж действительно «распад ледниковых отложений в отдельном человеке») климатологическойи клинической целокупности. И я не позволю себе подробно останавливаться в письмах на различных жутких аспектах правосознания в отношении моей функции как наблюдателя. В возможность изменения Вашей позиции касательно, в частности, того, что Ваш брат человек пропащий, я не верю. Я не верю в нормализацию (излечение), свидетельствую, что его состояние ухудшается на глазах.
Уважаемый господин ассистент!
Ваш брат фактически живет в постоянном заблуждении, полагая себя существующим в нескольких жизнях одновременно, равно как и в ужасающем его самого заблуждении, что он угнетаем этими различными одновременными, готовыми к совершенно и всегда непредсказуемому взаимопереходу существованиями, которые сам он рассматривает как «немыслимый материал своих инцидентов». Он говорит о каком-то «биче хроматического самоунижения» и о «философии взвинченного птичьего перспективизма нечистого мышления». Отсюда он как бы естественным образом выводит магнетическую природу своей предрасположенности, своего развития, своей бесплодности. Эта бесплодность, понимаемая им как приговор недостойных человека основных прав, есть то, что дает ему способность к жизни и столь же обоснованно — к смерти.
По моим наблюдениям, Ваш брат, «несмотря на постоянное сопротивление, строится» в принципе лишь из двух определяющих сфер жизни: из политической и того, что Вы называете «иллюзией обстоятельств». Эти две жизни протекают совершенно разжиженно через общую геометрию твердых, неуклонных решений и с такой же естественностью — через неизменно подвижное внутреннее пространство, которое Вы охарактеризовали как «всеохватное в своих связях ничто». Здесь в лице Вашего брата я имею один из великих примеров этого представления, в соответствии с которым политический человек есть мечта, а упрощенно мечтающий — нечто политическое, оба же они — в отношениях вечной взаимной подотчетности. Вы сами когда-то сказали, что подумываете о сочинении под названием «Человек мечтающий и человек политический». На своем брате Вы могли бы самым прекрасным и неопровержимым образом проверить собственный взгляд на одно из таких явлений;Ваше сочинение возникло бы как зеркальный образ ощущения, которое уже в силу замысла представляется совершенством, да, это совершенно.Мне кажется, что такое взаимоотношение между иллюзорным и политическим в человеке, что для меня поучительным примером воплощено в Вашем брате, ярко обозначает мужское начало, мужское во всех половых проявлениях, обозначает его с изумительной общепонятностью. Мечтание подобного человека не разбирает ни дня ни ночи, не знает ничего политического, равно как и политическое в таком человеке не знает ни дня ни ночи и ничего мечтательного. И всё это вне всяких границ, установление границ здесь никогда даже не предусматривалось.Подобно тому как и то и другое — иллюзия и политика — существуют в таком человеке сами по себе и образуют единое целое,самым таинственным образом создается их равновесие, и притом совершенно человеческое равновесие. Тут я мог бы сказать, что человека, который в равной степени является политическим и мечтающим, мы вправе счесть тем, кто ближе всего стоит к совершенству, только он, в силу своей природы, должен сторониться прокрустова ложа всякой классификации, противиться ранжиру, ведь иначе это был бы проясненныйчеловек! И всё же «болезнь распада» в этом «божественном двуединстве», которое может знаменовать собой момент величайшего человеческого взлета (пусть даже без начала и конца), есть не только суровый проясняющий партнер, но вновь и вновь по необходимости совершаемый объектом всех этих предпочтений шаг, равносильный залпу «всех разрушений сразу». Ваш брат — действительно объект всех гибельных катастроф.