Судный день
Шрифт:
И снова пустил три колечка дыма, утопил пачку в штанине. «Чего он выдрючивается? — подумал Колька. — Он же знает про меня и Лену. Я же рассказывал ему обо всем еще три года назад». И Летечке стало стыдно, что он, когда Гриб был еще в детдоме, доверился ему. Нашел кому доверяться, боксеру. И стыд его был липкий, мучительный. Он проклинал себя за откровенность, за этот некий даже страх, вдруг нахлынувший на него, хотел сказать что-то резкое Грибу и не мог открыть рта. Почувствовал себя беспомощным и хилым по сравнению с Грибом. У него не было никогда и не будет таких шикарных штанов, и он не может курить, не может выпускать такие красивые кольца дыма. Он никогда не сможет стать боксером. И Лена, конечно
— Чего это ты ревешь? — краснея, чувствуя, что несет несусветную чушь, и упрямясь; полнясь злобой от невозможности загнать эти слова обратно, сказал он Грибу, ткнув пальцем в нахально выпирающие с пряжки ремня РУ. Раньше, чем нашелся что-то ответить Гриб, вспыхнула, поняла Летечкин выпад и Лена. Только Халява сидел дурачком, улыбался и топил в щечках красненькую пуговку носа. Лена уже горела, ерзала на ровной дощечке крыльца, будто ей сыпанули под подол горячих угольков, ненавидящим взглядом обжигала Кольку. И под этим ее взглядом Колька понял: сделанного не поправишь. И махнул на все рукой, перестал жалеть себя, а муки Лены ему доставляли уже радость. «Ага, змея подколодная, — думал он. — Так тебе и надо, еще больней надо, чтобы ты поняла, что такое любовь, и не крутила перед каждым боксером задом». — А что это у тебя, боксер, нос не в ту степь смотрит?
Гриб снисходительно улыбнулся и как маленькому объяснил:
— Боксерский нос, Летечка. У всех настоящих боксеров носы поломаны. У борцов уши, а у боксеров носы.
Лена заиграла глазами, двумя пальчиками на городской манер оттянула платье на груди — жарко ей вдруг стало. Летечка почувствовал, что раздавлен окончательно, и не столько Грибом, сколько этими двумя интеллигентно оттопыренными ее пальчиками. Он посмотрел на ребят: поняли они это, догадываются, что его уже больше не существует? Ребята смеялись, все поняли, все догадывались.
— А вчера утром, а вчера утром, — сказал Летечка дрожащим голосом и крутнул головой, — Иван Бурачок не пустил Лозу в уборную...
И, как вчера утром, когда все это происходило, грохнул смех. Первыми засмеялись Лена с Грибом, их поддержали ребята. И такой вдруг всех одолел хохот, что выбежала на крыльцо баба Зося, замахала руками.
— Марш, марш от изолятора, нашли место ржать!
Ребята снялись с крыльца и пошли от изолятора, все так же хохоча, в лицах изображая вчерашнее. Глядя на них, усмехнулась и баба Зося. И только Колька буркнул вслед:
— Смех, переходящий в дизентерию. — Сидел на крыльце посиневший, надутый, ему казалось, что все, и даже баба Зося, смеются над ним. Все знают, что он любил Лену, а она ему сделала козу. Так Летечка невольно даже сочинил стих. И он с горечью повторял про себя: «Я любил Лозу, она мне сделала козу...» Стих не утешил Летечку. Лене надо было отомстить по-настоящему, чтобы запомнилось на всю жизнь и чтоб в другой раз неповадно было изменять. А лучшего совета касательно мести, кроме Козела, никто Летечке дать не мог. И он отправился искать Козела.
Козел со Стасем Дзыбатым играли в футбол, вернее, «болели», наблюдали, как играют другие. Но в этом «играли» и «болели» не было никакой разницы. «Болели» они даже более азартно, чем детдомовцы играли. Стась так размахивал руками над головой, так разбрасывал костыли, что было страшно за него. И казалось, не голова болтается у него на хлипкой синюшной шее, а летает, подпрыгивает красно-черный мяч.
— Давай, давай, мазила! — тоненько повизгивал
— На мыло, всех на мыло! — вторил ему Стась и тут же: — Молодцы, молодцы спартаковцы... Корнер, корнер... Офсайт...
Футболисты не обращали внимания на выкрики Стася и Козела, а корнеры и офсайты в детдоме были отменены уже давно. Маловат был стадион — двор, чтобы играть по правилам. С одной стороны на него наступали огороды, с другой поджимали конюшня, административный и жилой корпуса. Так что не до офсайтов было и корнеров. И Стась с Козелом вскоре успокоились, хорошо понимая, что им не обучить детдомовцев правилам игры. Умаянно отошли, стали под тень лип, так как уже припекало солнце, близился полдень, а они были при полном параде. Оба в выглаженных, без единой складки, без единого пятнышка коверкотовых серых костюмах, в сверкающих и в тени, нагуталиненных ботинках, в кепочках-шестиклинках, только один маленький, скрюченный, а второй распрямленный, вытянутый. Один смотрел на футболистов сверху, видел их головы и лица, а второй больше приглядывался к их ногам. Но оба одинаково прицокивали языками, одинаково крутили головами, одинаково, хотя и с разной амплитудой, покачивали плечами.
А страсти на футбольном поле разгорались нешуточные. Уже вратарь проигрывающей команды напяливал на распаренные руки кожаные перчатки, экипировался не для игры, а для драки, потому что в детдомовском футболе не было не только корнеров и офсайтов, но и побежденных. Ни один из детдомовских футболистов не знал горечи поражений, впрочем, как и каждый слободской футболист. Слободская футбольная команда на своем поле всегда выигрывала, и к этому уже были почти приучены все другие окрестные команды, которые приезжали в Слободу. Если же случалось иногда, что другие забывались и слободчанам светило поражение, трое слободских нападающих, три русских богатыря, как их окрестили детдомовцы, Изя, Леля и Моля, парни и в самом деле под стать богатырям, кудрявые, рослые, мощные, засучивали рукава. Уезжали гости не только с проигрышем, но и с синяками, под свист и улюлюканье довольных слободчан, за полуторкой же гостей тащился, подпрыгивал на ухабах привязанный веревочкой веник-голик.
По такой схеме строили свою игру и детдомовцы. У них в команде были три своих русских богатыря. Богатыри непостоянные, выраставшие, как правило, уже в ходе матча из игроков проигрывающей команды. И вот сейчас вратарь недвусмысленно натянул перчатки, а два других футболиста сбросили драные майки...
Дальше футбол Колька не стал смотреть. Неинтересно было. Он знал, чем все кончится. Стась будет раскачиваться, как каланча, потом его отправят на мыло, привяжут к хлястику пиджака веник-голик, и Дзыбатый поковыляет в изолятор, вычистит пропыленные брюки, наведет глянец на ботинки, обессиленно завалится на кровать, будет надоедать вопросами, возьмет или не возьмет бронзу минский «Спартак», будет демонстрировать финты, обводы и ножницы, удары в девятку, пока не вымотается окончательно или не рассердится на тупоголовых Летечку и Козела.
И Летечка увел Козела с футбола в изолятор. И там, в изоляторной прохладе, в соответствующей моменту больничной грусти начал разговор о любви. Подошел он к этому вопросу издалека, с тургеневских героев, с любви Ленина и Крупской, и только после этого заговорил об измене, о том, что волновало его.
— Что бы ты сделал, Васька, если бы вчера целовался с девушкой, а сегодня она пошла с другим? — спросил он Козела.
— Лена Лоза? — прижмурился Козел и подсел к Летечке на кровать, не усидел, забрался на кровать с ногами, на восточный манер поджав их под себя. Ни дать ни взять божок, маленький, горбатенький божок, и улыбка хитренькая, и лицо словно маслом помазали.