Судный день
Шрифт:
— Прочь, скотина!
Пес поджимает хвост и задом, задом на брюхе уползает к конуре. Глаза у него испуганные, виноватые и злые. Я еще успеваю приметить прибитую дождем горку глины у забора и рассохшееся деревянное корыто возле нее. До чего же однообразен мир. Как от камня, брошенного в воду, в памяти расходятся круги. Корыто, горка глины и дом... среди старых черных бревен — новые, свежие. Дом опять пересыпали. Новые бревна желтые, проолифленные — чувствуется достаток.
Я рву на себя дверь, вхожу в дом. И нет во мне больше ни радости, ни горя. С детства знакомые запахи кружат голову. Отец в фуфайке, сидя на опрокинутой табуретке, толчет
— И собака пропустила, — говорит он мне срывающимся голосом.
— Пропустила, пропустила... — повторяю я.
Мне хочется броситься к нему на грудь, но я не могу сдвинуться с места.
— Она тебя не покусала, сынок?
В глазах мутная пелена, я моргаю часто-часто. Если бы он вскочил мне навстречу, обнял бы — я бы не поверил. Но я верю неподвижности и бросаюсь к нему первым.
Кочерга падает на пол. Шершавая щека обдирает мне лицо, губы.
— А он признал тебя, — тихо, но убежденно говорит мне отец. — Услышал, признал своего. Иначе бы покусал. Злая собака, всех кусает... Меня тоже... Увидела бы тебя твоя мама... Ты уже перерос ее, выше меня.
Многочисленные, родившиеся без меня и при мне братья и сестренки окружают меня. Не решаются еще подойти сводная сестра и мачеха. Я сам подхожу к ним.
Отец снимает фуфайку, вытаскивает из шкафа новые, не сбитые хромовые сапоги.
— Магазин еще открыт? — это он спрашивает у мачехи. Она мечется у печи. Выставляет чугунки, горшки, заглядывает в них и заставляет обратно.
— Открыт, открыт, — торопится мачеха. — Сидите, я сама сбегаю.
— Не надо, — останавливает ее отец. — Я пойду с сыном. Или ты устал? — это уже ко мне.
Я устал. У меня все уже припасено в чемодане, в магазин мне не надо. Но я ведь всю жизнь, все эти годы мечтал пройтись с ним по родной улице. И чтобы обязательно он был обут в хромовые сапоги, чтобы он был в своем железнодорожном синем, с зелеными кантами, кителе. К чему врать, от кого прятаться? Мечтал. У меня ведь тоже растет уже сын...
Мы выходим во двор. Отец молодо бежит к повети, туда, где стоит двухколесная тележка. Я иду за ним.
— Не то, не то, — останавливает он меня. — Сад я хочу тебе показать.
Мы идем в сад, шагаем по картошке, к яблоням, грушам, вишням.
— Помнишь?
Отец показывает мне на одну из самых старых и больших яблонь. Ветви ее, наверное, еще с прошлого года подперты палками. Интересная яблоня. Одна половина тянется вверх, а вторая опустила ветви к земле. Но я ничего не помню.
— Ну как же? — тускнеет отец.
Только в молодом яблоневом и вишневом саду я заметил, как он постарел. Сколько я его помню, он ходил легко, чуть даже подпрыгивая при каждом шаге, ходил, выпятив вперед грудь, будто разрезал ею воздух. А сейчас он выставляет вперед голову, крутые плечи опали и обмякли. Лицо в коричневых глубоких морщинах, и во многих из них виноват я...
— Как же ты ничего не помнишь? Ведь ты эту яблоньку выкопал и принес из леса. В каком это году?.. Да бог с ним. Твоя яблоня. Правда, один коворот я спилил и прищепил житницу. А второй как был, так и остался — дичка... После морозов только едим. Перемерзнет, сладкая...
Отец вздыхает, вздыхаю и я.
— Вишни вон твои, грушка... Остался бы, и дом бы был твой...
Мне приятно. Не потому, что мог бы получить в наследство дом. Хотя я знаю, на нашей улице достаток и богатство человека измеряются домом, садом, хозяйством, недвижимостью.
— С какой же стороны дичка?
— Как раз с твоей.
— Заметно. Лист поменьше и не такой мясистый. И тени, наверное, совсем не дает...
— Я больше люблю дичку, — говорит отец. — Хотя ты и дал мне жизни... Отнял...
Я не решаюсь сорвать лист, мне кажется, что это все равно, как из живого тела вырвать кусок мяса.
— Ты спили совсем дичок, — советую я отцу. — На топорища. Яблоневые топорища знаешь какие?
Вижу по глазам — отец мне не верит.
— А вообще, пусть они растут обе вместе, — говорю я снова, — дикая и садовая яблоня на одном корню.
— Потому и оставил... житница хорошее яблоко. Но его уже и смак забудешь. А дичок, он только весной после снега и хорош. Откусишь — и помолодеешь.
Половина яблони — дикая, светлая и легкая, другая половина садовая, темная и тяжелая. А яблоки, завязь, пока еще одинаковые, с лесной орешек. Ствол до разветвления серый со стальным, но живым оттенком. Один ствол на два сорта яблок.
— Как они цветут? — спрашиваю я отца.
— Обыкновенно, как яблони...
— Вместе или порознь?
— Не упомнил... У садовой розоватый цветок, но запах слабый, у дикой — беленький, а духмяный...
Я в последний раз смотрю на сморщенные, как лица у новорожденных, яблоки. Глотаю слюну и иду к вишне, моей вишне.
Мне очень хочется вишневой смолы. Мы в детстве делали из нее клей, чернила, а чаще всего ели. Закладывали за щеку желтый янтарный комочек и сосали, как сейчас сосут леденцы. И, помнится, вишневая смола была вкуснее шоколадных конфет. Верно ли это, я сейчас хочу узнать.
Смола еще молодая, не затвердела, срывается легко, но липнет на руках. Я заталкиваю пряный комочек смолы в рот вместе с клочком приставшей к ней вишневой коры.
— Вкусно? — не выдерживает отец.
— Очень...
Но это неправда. Вкусно не очень. Приятен лишь необычайно сгущенный вишневый запах. Боясь расстаться с ним, я не достаю сигарет. Несу вишневый запах по пустынной, будто вымершей улице. Отец идет грудью вперед, легко, с подскоком, плечи его подняты и откинуты назад. Закатное солнце играет на начищенных до блеска голенищах сапог. Передки же посерели, запылились. Мне хочется нагнуться и протереть их.
— И куда весь народ подевался? — удивляется отец. — То ни проехать ни пройти. А сейчас некому ни здравствуй, ни прощай сказать.