Судный день
Шрифт:
Мне тоже хочется, чтобы кто-нибудь да вышел на улицу. И я успокаиваю отца:
— На работе, наверное, все. Улитины дети где работают?
— Поуезжали все. Выучились и уехали кто куда. Одна Улита на старости осталась.
— А Володька Украинчик?
— Здесь... Зайдем к нему.
Мы сворачиваем к калитке Володькиного дома. Дверь в избу открывает нам его мать.
— Добрый вечер, — шумно и радостно здоровается с нею отец.
— Вечер добрый, — отвечает женщина и долго и пристально всматривается в мое лицо.
— А це, кажись, твой хлопец? — обращается она к отцу.
— Зацекала, будто не похож, не в меня. Выше батьки вырос... А где
— В поездке. — Женщина не отрывает от меня глаз. — Вот-вот должен вернуться.
Мы покидаем дом, женщина идет вместе с нами. Во дворе я задерживаюсь, оглядываюсь. Ищу погребок, в котором Володька Украинчик показывал Подольской улице кино. Двадцать копеек вход. И спертый, сырой, пропахший керосином воздух. Тусклое мерцанье коптилки, заключенной в сбитый из досок ящик с прорезью. Ящик, помнится, служил проекционным фонарем. В прорезь вставлялась промасленная узкая полоска бумаги с рисунками — кинолента. Свет коптилки падал на рисунок, а на куске белого картона появлялось изображение. Это и называлось кино. Так мы впервые смотрели «Тарзана», «Сталинградскую битву» и больше всего — «Молодую гвардию». «Молодая гвардия» шла в Володькином кинотеатре-погребке каждый вечер. Он показывал нам ее даже бесплатно. Бесплатно делал нам наколки: «Не забуду мать родную», «Нет в жизни счастья»... Погребка и следа не было. На том месте, где он когда-то стоял, сейчас росла малина. Не было Володьки Украинчика — он уехал в поездку. Был в поездке Володька, на которого мы все, подольчане, бесталанные, но всегда готовые к драке, чуть ли не молились. Работал кочегаром, помощником или машинистом паровоза. Володька, которому все подольчане, несмотря на нищету и бедность воображения, прочили самое малое — художественное училище... Фезеушницкая улица. Ты прав, мой двойник.
— До свиданья, — вежливо кланяюсь я матери Володьки.
— Ты приходи вечером с сыном! — уже за калиткой кричит все еще стоящей во дворе женщине отец.
— Он рисует? — спросил я у него, когда мы немного отошли от беленького, задавленного зеленью домика.
— Кто? А... Может. Но все паровозы, паровозы... И что он в них нашел? Ты и не заметил? На стене его дома нарисован паровоз...
— Чокнулся?
— С чего? Нет, помощником машиниста работает. Уважают его. Скоро машинистом пойдет.
Вечером в доме отца было шумно. Дробно семенила от стола к печи мачеха. Застолье ломилось. Блины, оладьи, мясо, колбасы, студень. Уже ставить было некуда, а мачеха все подносила. Отец поднял чарку:
— Ну... Сын мне сто рублей привез. Подает, а я спрашиваю: «У тебя на книжке сколько лежит?» «Нет у меня, — говорит, — книжки». А у меня на книжке триста рублей, новыми, копейка в копейку. Не надо мне денег, своих девать некуда... Война б не помешала — улицы бы ими мостил. А и так добра. Як гаворать: дай божа завтра то жа.
И он опрокинул чарку. Отец не знаю когда, но уже успел хватить, до стола.
— Приехал, и на том спасибо, — гудели гости, закусывая, — не забыл дорогу — и ладно...
Ко мне подсел двоюродный по матери брат, тоже подвыпивший.
— Принял перед тем, как сюда идти, — объясняет он мне. — Я здесь гость такой — всегда нежданный.
— Я ждал тебя.
— Знаю. К тебе и шел. Долго, годов пять, считай, я за тобой ходил. А сегодня сюда, как на крыльях летел...
Он положил на стол изуродованную правую руку, сжал единственные два пальца на ней:
— Ты помнишь, как уезжал?
— Помню, — ответил я.
Но он все равно принялся рассказывать.
— Идешь ты мимо
— Я ближе, здесь рядом, в детдоме был...
— Молодец.
— Черт его знает.
— На мачеху сильно не обижайся. Да и на батьку тоже. Хоть и говорят: матка умерла, батька ослеп, но он тебя любит. А у мачехи свои дети, свои заботы. Ты ей чужой, не легло ни у тебя к ней, ни у нее к тебе сердце. Ты молодец, что сам дошел до этого. Молодец, я тебе говорю. Слушай брата. Переломил себя, съехал, выучился, в люди вышел.
— Переломил, съехал... Убежал из дому. Учился у всех и везде. А как в люди выходят, так и не понял.
— Слушай брата, я тебя буду учить: не будь солодким — сосмокчут. Не будь горьким — выплюнут. Будь как есть, как мать родила.
— Спасибо.
— Тебе спасибо. Подался я за тобой, на Урале специальность получил. А то бы всю жизнь волам хвосты крутить. Живу с достатком. Ни горький, ни солодкий — человек. А черт мне не брат. А ты, гляжу, тоже... На войну только не кивай, не списывай на нее ничего.
— Что мне списывать на войну.
— Тебе, может, и ничего, хотя кто его ведает... Мода сейчас пошла такая — на войну все сваливать. На войну, на хваробу... на черта лысого. Если неудачливый да ленивый, не заслуженный, не обласканный, самим собой обойденный, так обиженный. А кем? Войной? Не умом же. На ум еще ни один не кивнул, не пожаловался. Всяк по-своему метит урвать от жизни. И солодким, и горьким прикидывается. А попробуй его, так он никакой: ни матки, ни батьки, а так — пришей кобыле хвост, пристебай иванович...
— Первая колам, другая соколам, — командует застольем отец. — Ну, гости дороженькие, чем богаты, тем и рады. Пробачьте, коли часом что не так.
Не успели гости закусить после нее, как на пороге появилась бабка Ничипориха. И снова показалось мне, что никуда я не уезжал, ни на один день, ни на один час не расставался со своим городом, улицей. И все, что было со мной, приснилось.
Так же, как и годы назад, любопытно и ярко блестел, касался нижней губы Ничипорихи стальной нержавеющий и не знающий износу зуб. Не прибавилось и не убавилось на лице ее ни старческих ржавых пятен, годы не выправили и не согнули ее спины. В коричневой, длинной до пят хламиде-платье, в сером застиранном платочке была она, как прошлогодняя камышина, которую не смогли переломить ни осенние хлесткие ветры, ни нудные дожди, ни снега, ни солнце. В руках Ничипорихи была чашка с медом. Она всегда ходила в гости с медом. Только поэтому, наверное, и держала пчел. Первой заявлялась она на родины и крестины, свадьбы и похороны. И всюду была желанной. Гулянка без нее была не гулянкой, праздник не праздником. Умела бабка и попеть, и поголосить, и выпить любила. И как это только я забыл о ней?
Ничипориха задержалась на пороге, привыкая к свету. И прямо с порога начала:
— Да что же вы сидите грибами? Ай не к столу пришлась, не чакали? Иде гостюхна ваш? Бери бабу под руку да наливай пополней.
Я повел Ничипориху к столу.
— Ну-ну, постой, — остановила она меня. — Подивлюсь я на тебя. Матухна вылитая, матухна...
— Пригубь, Ничипориха, — поднес отец бабке чарку.
— Не, так у людей не водится. Кто в этом доме сегодня самый дорогой, тот пусть меня и потчует.