Сухово-Кобылин. Роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга
Шрифт:
Он поставил ногу на подножку арестантской кареты, облепленной комьями замерзшей грязи, оглянулся на толпу.
— Убийца! Убийца! — закричали студенты с красными от мороза лицами, выпрыгивая из темного водоворота качающихся шапок. Согнувшись, он рывком протиснулся в узкий проем. Солдаты захлопнули дверцу, закрыли ее на засов. Бойко орудуя прикладами, они расчистили путь от напиравшей толпы; карета качнулась на рессорах, и два вороных не спеша повлекли Сухово-Кобылина по дороге пожизненного бесчестья.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Так извольте вы мне эти существенные факты из дела выбрать
Слава, почет, овации, признание академий — эти подарки для своего избранника Великий Слепец еще хранил в тайне. Но имя его уже было известно, хотя еще не было написано ни строчки знаменитой комедии, собиравшей толпы у театральных касс России. Эту первую его «известность» никогда не забудут. Даже на гроб его, сокрытый в земле полюбившейся ему Франции, она падет тяжелым камнем презрения и подозрения. Не будет в российских газетах ни одного некролога в память об «отечественном бессмертном», почетном академике изящной словесности, где не вспомянут дни его печальной славы. И, воздавая ему посмертно почести, перечисляя в статьях, взятых в траурные рамки, его триумфы и взлеты, будут писать:
«В первый раз его имя прогремело по всей России, когда ему было около 30 лет. Его, молодого, родовитого, богатого барина обвинили в убийстве француженки Деманш. Был ли он причастен к убийству? Быть может, тут было только несчастное стечение обстоятельств. А может быть, страшная роковая тайна».
Едва только Александра Васильевича привезли в тюрьму и посадили в «секретную» — одиночную камеру для особо опасных преступников, сырую, темную, без окон, ощетинившуюся острыми выступами шершавых булыжников, он тут же потребовал перо и бумагу. Нет, еще не «Свадьбу Кречинского», строки которой засверкают на серых казенных листах во время его второго, шестимесячного заключения, задумал он писать. Он принялся писать сановникам Москвы и Петербурга безвестно канувшие в бумажную Лету, тлеющие в архиве московского обер-полицмейстера «адреса протестов». Он писал их, не смыкая глаз, в перерывах между жестокими ночными допросами, во время которых в полицейскую часть вдруг являлся сам обер-полицмейстер Лужин и, пристально глядя в глаза Александру Васильевичу, объявлял ему на французском языке, чтобы он «безрассудно не медлил с добровольным признанием», поскольку «запирательство» его «послужит только к аресту» всех близких ему лиц. В ответ Сухово-Кобылин требовал, чтобы ему представили все улики, и продолжал протестовать: против «совершенно произвольного делания в доме моем трех обысков, с выемкою бумаг, вещей и половых досок, нисколько к делу не относящихся, и без объявления следователями основания и повода к учинению оных обысков в дворянском доме»; против «заключения меня под тягчайший арест и содержания в секрете, в Тверской и Мясницкой частях, совершенно без всякого основания, без улик и без чьего-либо голословного оговора, без предварительного разведывания, без огласки: следователи самопроизвольно и пристрастно направились ко мне в дом, меня арестовали и тем самым привлекли безвинно к делу, а имя и честь мою предали публичному позору». Он гневно вопрошал: «Почему подвергнут я, ограждаемый законами и государей моих жалованными грамотами, дворянин, без всяких улик и обвинений, высшей степени заключения в частной тюрьме, в секретных оной помещениях, об стену с ворами и безнравственной чернью?»
— Что это, а? а? Скажите, скажите мне, кто здесь командует?
— Господин частный пристав.
— А! — частный пристав — частный пристав — а как он смел, частный пристав, меня беспокоить, а? как он смел?
— Да вот извольте объясниться с ними.
— Нет, я спрашиваю: как же он смел? Да знает ли он, кто я? а? Да я… я сам власть имею, а? Я помещик Чванкин!! Да у меня в Саратовской губернии двести душ! Да у меня в Симбирской губернии двести душ! Да у меня черт знает где черт знает сколько душ! Да я… Да он…
— Что прикажете тут делать?
— Попроси их в темную.
— Можно?
— Можно. Пиши постановление, знаешь — там — по форме, сбивчивость речей… нечто тяготеющее душу и прочее.
(Это слова прямо из подлинного дела об убийстве Деманш: «Принимая во внимание обстоятельства дела, навлекающие сильные подозрения… а равно сбивчивость его в речах, смущение его и как бы нерешительность высказать нечто тяготеющее совесть и душу…» Формы, формы! Он хорошо изучил их за семь лет беспрерывного следствия.)
— Чью душу? Говорите, чью? — мою? Так знайте, что у меня в Саратовской губернии триста душ, да у меня в Симбирской губ…
— Ну-тка в темную!
— Как в темную?! Стой! Вы! — Эй! Стой! Зачем? Я протестую, я адрес! У подножия престола… я у подножия…
В этой сцене беспощадная и желчная самоирония — «высшая потенция нравственности».
До «подножия престола» дело пока еще не дошло. Но вот министру юстиции Сухово-Кобылин уже слал «адрес»:
«Ваше сиятельство.
Закон не дозволяет мне видеть Вас, но оскорбление, нанесенное моему имени, и страдания, которые я безвинно и противузаконно должен был вытерпеть, дают мне право беспокоить Вас.
Я не имею никакой нужды в оправдании. Взгляд Ваш на дело убедит Вас в этом…»
Потом и над этим своим письмом он будет иронизировать, изображая диалог недоуменного просителя и умудренного чиновника:
— В чем же невинному человеку оправдываться?
— Невинному, сударь, и оправдываться, а виновный у меня не оправдается — за это я вам отвечаю. Продолжайте.
«…но я прошу Вас именем правосудия, которого Вы главнейший орган, обратить строгое внимание Ваше на вопрос: за что я был взят и содержим в тюрьме и почему судопроизводство не оградило мое имя от дела по смертоубийству. Это вопрос о чести гражданина, и я не могу допустить в себе мысли, чтобы он не был первым вопросом судебного правосудия».
Что является извечно первым вопросом судебного правосудия в России, он узнает позднее, когда его незрячий поводырь, упорный в своем стремлении открыть ему глаза, проведет его по коридорам всех судебных инстанций империи — от низших до высших. И тогда, отчаявшийся и уставший от беспрестанного требования взяток, от откровенного шантажа, от бесконечных опровержений лжесвидетельств, от подтасовок и фальсификаций, от унижений и оскорблений, он скажет:
— Когда ближе, как можно ближе посмотришь на эту матушку-Расею — какая полная и преполная чаша безобразий. Язык устает говорить, глаза уста-ют смотреть.
И произнесет слова еще более жесткие:
— Богом, правдою и совестью оставленная Россия — куда идешь ты — в сопутствии твоих воров, грабителей, негодяев, скотов и бездельников?
Но в те ноябрьские дни 1850 года он был еще далек от понимания этих истин. И только относительно себя самого, своей судьбы он многое уже прозревал.
«Жизнь начинаю постигать иначе, — пишет он, сидя в тюрьме. — Труд, труд и труд. Возобновляющий освежительный труд. Среди природы под утренним дыханием… Да будет это начало — начало новой эпохи в моей жизни… Мое заключение жестокое, потому что безвинное — ведет меня на другой путь и потому благодатное».
В его могучей, страстной и жизнестойкой натуре была заложена врожденная способность возрождаться из пепла и грязи. И именно эта счастливая способность, верным признаком которой служит наличие в нем особого внутреннего жала, напитанного ядом язвительных самооценок, а не бодрящие упражнения шведской гимнастики, которую он делал в тюремной камере, чтобы укрепить свои нервы и не сойти с ума, спасла его от отчаяния и разложения духа.
«Мне очень грустно и ужасно одиноко, — писал он сестре Евдокии, — я испытываю судьбу ребенка, избалованного любовью, и учусь быть и жить в одиночестве. Я не думал, что это будет так трудно, и как все такие дети, не знал цены того, что мне давали. Я прохожу школу, как говорится, но к чему?»