Сумасшедший шарманщик
Шрифт:
1. Парижские рассказы
Сумасшедший шарманщик
Есть у меня старая граммофонная пластинка, напетая Вертинским. Не очень я любил его пение, слащавое и нездоровое манерничание, а вот рассказчик Вертинский был замечательный, — все в лицах, одно-два слова, мелкий штрих, — и человек — как живой. Но эту пластинку о Сумасшедшем Шарманщике я люблю до сих пор. Отличный в ней ритм: медлительно-шарманочный, заплетающийся, каждая нота словно препятствие преодолевает, и слова доходят:
Каждый день под окном ОнДолжно быть, люблю я эту вещь потому, что знал Сумасшедшего Шарманщика и его старую обезьянку «с утомленным лицом». Обезьянку звали Бамбино, на ней была фетровая шляпа с павлиньим пером и зеленые штаны. Это было очень давно, в Париже. Шарманщик приходил на улицу Гобеленов каждое воскресенье, рано по утру. Сквозь сон я слышал, как он начинал играть в самом конце улицы, под окнами углового «Отель дю Нор». Шарманка играла всего две вещи, — неизбежную «Санта Лючию», в которой, как водится, не хватало нескольких самых необходимых нот, а потом переходила на «Любовь, птичку неземную», которую, оказывается, нельзя приручить. В эту минуту, верно, Бизэ переворачивался в могиле от досады, так же, как я переворачивался в постели, пытаясь натянуть на голову одеяло, чтобы не слышать мешавшую спать шарманку… Но звуки неумолимо приближались. Сыграв свои две вещи, старик тащил шарманку дальше и скоро она гнусавила уже под самым моим окном.
Сон все равно был испорчен и я невольно начинал прислушиваться. Время от времени на мостовую с приглушенным звоном падали пятаки, завернутые в бумажку. Первый пятак бросала обычно усатая старуха, целыми днями, словно часовой, торчавшая в своем окне. Старуху пожирало любопытство, она заглядывала в квартиры соседей и была прекрасно осведомлена обо всем, что происходило на нашей темной, печальной улочке. За ней бросал свою лепту ресторанный гарсон, живший напротив. У него были жидкие, гладко прилизанные волосы, склерозно-сизое лицо и кроличьи глаза. Зиму и лето я видел его в одном и том же вязаном шерстяном жилете, так что мне иногда казалось, что он далее ложась спать жилета не снимает, — с годами они как бы составили одно целое.
Обычно приходилось долго выжидать, пока раздастся звон монеты, брошенной мадам Жиру. Была она меценатка и натура артистическая, великая любительница цветов и птиц. В окне мадам Жиру висела клетка с полинялыми, анемичными чижами и стоял горшок с геранью. Кроме того, мадам Жиру рассыпала по карнизу крошки для голубей, а по вечерам кормила в подворотне кусочками печенки всех кошек квартала, — кошек было ужасно много. После того, как трудовые су мадам Жиру переходили в карманы шарманщика, нельзя было медлить: со скрежетом я вылезал из теплой постели, заворачивал два су в клочек газеты и запускал деньги вниз, норовя попасть в обезьянку, которая металась на своей тонкой цепочке.
После этого наступала блаженная тишина. Шарманщик знал, что все его обычные клиенты уже внесли свою дань. Больше нечего было ждать. Он прислонял шарманку к стене и, с Бамбино на плече, шел собирать монеты. Он был уже старый, ему было трудно нагибаться к земле и шарить между булыжниками своими заскорузлыми, несгибавшимися пальцами, но иногда ему помогали мальчики с улицы, которым льстило знакомство с Бамбино.
Собрав деньги, старик выпрямлялся, оглядывал наши окна и с достоинством бросал:
— Мерси, месьедам! Мерси бьен!
Через минуту, пройдя несколько домов, он делал новый привал и снова начинал вертеть ручку. Обезьянка печально
Продолжалось это много месяцев подряд. Шарманщик приходил на улицу Гобеленов каждое воскресенье, в один и тот же час, в жару и в стужу. Он стал как бы обязательной принадлежностью нашей улицы, ее достопримечательностью. Были у нас и другие развлечения. Иногда появлялись подвыпившие, хриплые певцы. Ужасающими голосами они пели о бедной Нанетте и о любви, но почему-то успеха не имели и после нескольких неудачных визитов навсегда исчезали. Может быть, они считали наш квартал недостаточно музыкальным.
И вдруг шарманщик показался мне ужасно поэтичным, — я был тогда молод, без памяти влюблен в Регину, окна которой были расположены как раз напротив, только этажом выше, — и от внезапного и полнейшего избытка счастья начал бросать уличному музыканту уже не медяки, а франки. Уходя, старик делал мне особенно широкий, театральный жест.
Кончилось это знакомством в угловом бистро, где я пил по утрам водянистое кофе с горячими круассанами, и куда старик заходил после работы промочить горло стаканом вина. Его звали Пьетро, он был сицилианец. И тут только я понял особую прелесть его театральных жестов и то, что обезьянку свою он назвал нежным именем Бамбино.
Бамбино обожала заходить в кабачки не меньше своего хозяина. Ей полагался всякий раз кусок сахару, а иногда даже перепадал от хозяйки, торжественно восседавшей за кассой, кусок яблока или свежей моркови.
Пьетро быстро хмелел и начинал бесконечный монолог по-итальянски, обвиняя Бамбино в чревоугодии и жуликоватости, — обезьянка, действительно, любила перехватить лишний кусок сахару за спиной у хозяина.
— Манджаре, укорял он Бамбино, манджаре… Tu mangi comme un porco!
Подружиться мы не могли, несмотря на то, что я уже тогда любил артистов. Мешал недостаток слов: кроме своего «мерси-бьен, месьедам», шарманщик все остальное говорил не то по-итальянски, не то на своем сицилианском наречьи, и так по французски и не выучился, а ведь прожил Пьетро во Франции Бог знает сколько лет! Захмелев, он пускался в длинный разговор с Бамбино, то есть говорил он один, а обезьянка только прислушивалась и смотрела на него внимательными и понимающими глазами.
Покончив с круассанами, я уходил. Хозяйка, мелькавшая за кассой спицами, на прощанье желала мне приятной прогулки. Прогулки бывали приятные. Вместе с Региной мы отправлялись под платаны на авеню Обсерватории, или ехали на берег Сены, на цветочный рынок. Около Дворца Правосудия было нечто вроде Трубной Площади, — там продавали сизых, породистых голубей, белых кроликов с розовыми глазами, вислоухих щенят, зеленых попугаев. Мы быстро пьянели, — от весеннего, немного прянного воздуха, от нашей молодости и от розовых облаков, проплывавших над башнями Нотр Дам.
Возвращались мы домой поздно вечером, счастливые и утомленные. На прощанье целовались на углу, под газовым фонарем и потом шли по разным тротуарам, уже немного чужие. Я оглядывался на Регину в последний раз входя в отель, брал ключ, висевший на доске, и справлялся о здоровьи хозяина, мсье Буассьера.
Мсье Буассьер был толстый, плохо выбритый бретонец, вечно страдавший одышкой. Летом он выносил стул на улицу и сидел весь день на тротуаре, созерцая прохожих и перекидываясь с соседним торговцем углем ленивыми фразами, — больше насчет погоды: в нем явно погибал большой метеоролог. Зимой он сидел на стуле в передней, около доски с ключами от номеров, курил ужасный табак и пил терпкое, красное вино. Ему было невыносимо скучно жить.