Сумасшедший шарманщик
Шрифт:
Закончив разговор с мсье Буассьером, я начинал восхождение по винтовой лестнице, скупо освещенной убогими лампочками. В целях экономии было устроено так, что электричество гасло на полпути. В темноте нужно было найти кнопку, нажать ее, и тогда лампочки снова загорались на минуту и приходилось ускорить шаг, чтобы добраться до своей комнаты при свете. Коврик кончался на первом этаже, около комнат, сдававшихся по часам случайным парочкам. За этими дверьми всегда раздавались странные шорохи, слышался придушенный шопот и лилась вода из кранов… Этажом выше жили люди солидные, семейные, платившие помесячно и знавшие свои права. Мсье Буассьер их люто ненавидел за то, что они тайком заменяли слабые лампочки более сильными, пользовались током для глажки, готовили у себя в комнатах и вообще
На третий этаж солидные жильцы не заглядывали, — там жил я «с товарищи» — довольно беспутная компания студентов, шумливая коммуна, не признававшая основ старой латинской цивилизации, прав частной собственности и нарушавшая основы христианской морали. Двери наших комнат всегда были открыты. Воров мы не боялись, красть у нас было нечего. В одной комнате играли на гитаре, в другой готовились к экзамену по политической экономии, в третьей любили. В коридоре вечно сновали какие-то девушки в дешевых халатиках нараспашку, при чем никто в точности не знал, в какой именно комнате девушки эти ночуют: в нашей жизни было много элементов случайности. Но о девушках я вспоминаю с нежной благодарностью. Это были настоящие подруги, они заботились о нас, варили на спиртовках некое подобие обеда, пришивали пуговицы, штопали носки и следили за тем, чтобы мы ходили на лекции. Может быть, они мечтали, что из нас выйдут инженеры, адвокаты и врачи, и что мы на них женимся. Побыв некоторое время с нами, они вдруг исчезали, так же бесшумно и незаметно, как и появлялись. Мы устраивали поминки, пили вино из плохо вымытых стаканчиков для бритья, ели колбасу, разложенную на бумажках и, закусив, уходили в монпарнасские кафэ. Регина знала об этих обитателях третьего этажа только по наслышке, — она никогда не бывала в нашем отеле.
Впрочем, при чем же тут мой шарманщик? Решительно не при чем, он был лишь частью общего декорума, некоторым поэтическим началом в нашей жизни, персонажем из «Грошевой Оперы». Не знаю, сколько времени могло все это продолжаться, но Пьетро в очередное воскресенье на улице Гобеленов не появился. Была глубокая осень, шли дожди.
Плачет серое небо, Мочит дождь обезьянку…Может быть, Пьетро захворал, или не решился выйти в дурную погоду, чтобы не простудить Бамбино? В следующее воскресенье я невольно проснулся пораньше и начал прислушиваться, но ни «Санта Лючия», ни бойкой арии Бизэ не было слышно… Мне стало не по себе. Поскорей оделся и примостился у окна. Пьетро не пришел. В угловом бистро хозяйка на мгновенье перестала мелькать спицами и сказала, что она тоже не видала шарманщика две недели. Все это было грустно и тревожно.
Пьетро исчез, исчез окончательно. Больше никогда в жизни я не видел моего шарманщика и Бамбино в зеленых штанах и в шляпе с пером. Я мог бы сочинить трогательную историю об обезьянке, больной туберкулезом, над которой рыдает старый итальянец. Но по моему, это уже кто-то написал, и это слишком плохо. Можно придумать другую версию: Пьетро умирает, и несчастная Бамбино дрожащей лапкой сует ему в рот свою морковку или заветный, припрятанный на черный день, кусок сахару… Нет, все это слащаво и не правдоподобно.
К сожалению, в таком виде рассказ не имеет никакого сюжета, в нем нет ни начала, ни конца. Самое обидное то, что история с итальянским шарманщиком в действительности могла закончиться весьма благополучно. Для этого достаточно было решить, что Пьетро попросту облюбовал себе другую, более доходную улицу.
Но мы до того к нему привыкли, что без шарманщика затрещали сразу все так хорошо налаженные отношения. Через несколько недель, прощаясь под фонарем, Регина сказала, что больше не может со мной встречаться, — она решила выйти замуж за положительного, серьезного человека. Я не был ни положительным, ни серьезным человеком и возражать было трудно. Она вскоре выехала в другой квартал, и я перестал смотреть в окно. Улица Гобеленов сразу мне надоела, стала узкой, убогой, и я вдруг заметил, что сюда никогда не проникает
Много лет спустя мы сидели с Вертинским в русском кабарэ на Монмартре, где он выступал за гроши перед непонимавшей его французской публикой. Вертинский был бледный, утомленный, — в этот вечер он много пил и, видимо, томился. Кто-то попросил его спеть «Сумасшедшего Шарманщика».
— А ведь я знал вашего шарманщика, сказал я, и знал его обезьянку Бамбино. Здесь, в Париже.
Вертинский взглянул на меня побелевшими глазами и, слегка картавя, сказал:
— Это был мегзавец… Он утопил обезьянку в ведре и сам повесился.
Больше он ничего не хотел говорить, замолчал, и так я и не знаю, сказал ли он тогда правду, или придумал финал от тоски и мучившей его душевной пустоты.
Образцовый камердинер
Той части парижской улицы Отель де Билль, на которой мы жили в молодости, теперь не существует. Несколько лет назад ее разрушили, а на месте горбатых, средневековых домов разбили чахлый сквер, выходящий на берег Сены. Жаль, поэтическая была улица, с каким-то налетом таинственности. Или она только казалась мне такой? В юные годы я был склонен к несколько преувеличенной романтике. Теперь я думаю, что место это в действительности было страшное: вечная сырость, рассадник болезней, и жили на этой улице всякие неудачники и люди, обиженные судьбой.
В самом начале улочки стоял в те времена «Голландский Отель», неизвестно почему так названный. Никаких голландцев в нем не было, а жили больше мастеровые, усиленно налегавшие на красное вино, торговцы овощами с тележек, женщины неопределенной профессии и бедные студенты. Наша комната была во втором этаже, навсегда пропитанном запахом кислой капусты, жареного картофеля и карболки, которой несло из общего для всех жильцов отхожего места.
Комнату снял мой товарищ Миша. Он приехал в Париж из Константинополя, опередив меня на несколько недель, был года на три старше меня и считался чем-то вроде главы семьи. В туманный декабрьский день приехал и я. От вокзала автобус вез берегом Сены, река была желтая, грязная, раздулась, и почему-то от вида ее на душе становилось тоскливо. «Неужели это и есть Париж?», думал я, волоча свой чемодан вдоль улицы Отель де Билль и разглядывая убогие фасады домов.
В конторе «Голландского Отеля» восседала дородная француженка с вязаной шерстяной накидкой на плечах. Мадам Леду была предупреждена Мишей о моем предстоящем появлении в ее трущобе и приветливо протянула руку, красную от вечных стирок. Так как в те годы я был вежливый мальчик и воспитывался в эмигрантской среде, руку ее я почтительно поцеловал.
Эффект получился необычайный.
Мадам Леду окаменела. Никто, никогда в жизни не целовал ей руки. На секунду она почувствовала себя Марией-Антуанеттой или, в худшем случае, дамой при дворе Короля-Солнца. Поняв, что перед ней — настоящий аристократ и отпрыск благородной семьи, ставшей жертвой революции, мадам Леду сделалась изысканно вежливой и даже несколько жеманной и сказала, что отель мне понравится, и я буду чувствовать себя здесь, как дома.
Покончив с церемониальной частью я потащил свой чемодан по узкой винтовой лестнице со стертыми ступеньками. Комната оказалась маленькой, темной, с каменным полом. Окно выходило на дворик, вернее, на серую стену с какими-то пятнами. В центре комнаты царила двуспальная деревянная кровать эпохи Луи-Филиппа, — гордость мадам Леду. Был еще умывальник с эмалевой чашкой и треснувшим кувшином для воды и колченогий столик. Среди бела дня было так темно, что пришлось зажечь свет, но и от тусклой лампочки в потолке не стало светлее.