Сумерки божков
Шрифт:
— Я не смущаюсь, Андрей Викторович. Я, знаете, только напомнил вам, что Тамара Наседкиной не всем понравилась, как нам с вами, и знатокам показалась странною.
— А вы думаете, что вы всем понравитесь и никому не покажетесь странным? — грубо спросил Берлога. — А со мною разве легко примирились, что я новшествую и вношу в оперу начала реалистической драмы? Тоже, батюшка, ругани принял на свою голову не один ушат. Насмешки, издевательства — всего вдоволь было! Бросьте! Кто сразу на все вкусы угодил, это — верный залог умеренной и аккуратной пошлости… это — копии, фабрикаты, машинное производство на мелкого буржуа! Без странностей, угловатостей, без хаоса и риска в творчестве для нашего времени немыслимы ни настоящий талант, ни живая оригинальность… Таланты век выражают, а содержание века таково бурно и широко, что не упомещается в старых формах, рвет оно их, как бродящее вино, разбивает, опрокидывает. Я Бога благодарю, что Наседкина показалась знатокам нашим странною… это — благодать! Это лучшее доказательство, что она — не консерваторская кукла, заведенная по камертону и метроному от сих до сих, но — наш человек, живая душа… Нашего полку прибыло, Нордман! понимаете вы это? А вы, чудак-парень, чем бы торжествовать и радоваться, повесили нос на квинту и терзаетесь сомнениями. Бросьте. Я пред Лелею в гораздо худшем положении, чем вы. У нас крушением отношений, разрывом пахнет. Но, хотя бы
Идея моего бога — превратить искусство в могучую социальную силу, наполнить его демократическим протестом, сделать из него вопль угнетенных и восстающих, воплотить в звуки и волшебство сцены гнев, проклятия и борьбу против торжествующего насилия… Я хочу заставить оперу петь ту же песнь безумству храбрых, которою звучит демократическая литература, живопись, скульптура, живое слово адвоката, статья публициста, лекция профессора. Пока я не встретил вас, Нордман, мне это счастье давалось только урывками — случайною, одиночною фразою Рубинштейна, Даргомыжского, Мусоргского, Римского-Корсакова… Вы принесли мне свою «Крестьянскую войну», и мой желанный мир открылся мне полностью — во всей своей ослепительной и грозной красоте. Я вижу мое небо, населенное дикими и страшными, но испуганными богами. Оно затянуто тучами, дрожит кровавыми зарницами, и с бешеным криком реет в нем буревестник, черной молнии подобный. Боги слышат, боги видят и трепещут. Когда я сегодня в «Валькирии» пел мудрого Вотана, который все предвидит божественным разумом, но ничего не в силах предотвратить, я все время думал о вас, Нордман. Вы — как Зигмунд: сын человеческий, во имя любви и жалости поднявший меч на Валгаллу, где пируют в беспощадном величии сверхэгоизма своего страшные боги… Я ненавижу богов, Нордман. Я весь — земля: бедная, прекрасная, страдающая, буйная земля. Непокорный Адам, которому сказано было — «земля еси и в землю отыдеши», живет во мне, ропщет и проклинает небо, осудившее его на пот и на волчцы, наказавшее человеческое наслаждение казнью матери в болезни родить чада. Рай, Валгалла, Олимп — называйте как хотите, — и всякое властное отражение их на земле подлежат разрушению. Вы читали «Сатану» Кардуччи? Вам следовало бы написать к нему музыку… Пусть Зигмунд пал от копья Вотана, пусть на титанов брошены Этна и Везувий и коршун клюет печень Прометея. За Зигмундом придет Зигфрид, а за Зигфридом будут «Сумерки богов». Измученный Адам сбросит оковы, прогонит богов, опрокинет божков, разобьет завоеванный рай на трудовые участки, и будет равенство — общее право, общая мораль, общая собственность в общем труде, как мечтал ваш герой, наш великий, наш милый, наш могучий Фра Дольчино…[255]
Не бойся погибнуть! Смерть начало жизни!
Огонь очищает! Умрем, чтобы победить!
Из нашего пепла Феникс воскреснет
И к небу в пламени молний возлетит! —
запел он громовым голосом последний дуэт из «Крестьянской войны».
Кто-то не то в коридоре, не то в соседней уборной кашлянул и почтительно крикнул:
— Браво!
— Нас слышат, — встревожился Нордман, указывая глазами на дверь. — Вы бы, Андрей Викторович, знаете, поосторожнее.
— Э! Что мне? Все равно! Да это — наверное, Мешка-нов. Он всегда последний из театра уходит: профессиональное режиссерское самолюбие особого рода… Им не смущайтесь: свой человек… Впрочем, отворите дверь, загляните, кто…
— Нет, это — Фернандов, — отвечал композитор, глядя в коридор. — Он уже ушел и дверью хлопнул. Я его сзади узнал, — по котиковой шапке, она у него такая лысая.
— Ванька Фернандов?.. Оставьте дверь открытою, Нордман… В уборных уже пусто, и так вернее, что нас никто не подслушает… Так вы говорите: Ванька Фернандов?
Берлога сделал гримасу.
— Ну это не столь приятно. Значит, сегодня Машенька Юлович будет от слова до слова знать, о чем мы с вами, запершись, разговаривали. А что Машенька Юлович знает сегодня, о том Елена Сергеевна Савицкая столь же обстоятельно осведомляется завтра. Машка по натуре не передатчица, не сплетница, — сохрани меня Бог! Напротив! Но она благоговеет пред Еленою, а у той талант необычайный — выкачивать ее до дна души, как насосом каким-нибудь колодезным. Да еще если Марье покажется, что Елену обижают, против Елены злоумышляют… встанет на дыбы! Но — все равно! Нордман!
Я вам говорю: все равно! Пусть все знают! все слышат! Я прилепился душою к вашей опере. Пусть завтра мне из-за нее придется поссориться со всеми своими друзьями, разрушить дело, зачеркнуть все свои создания за тринадцать лет, — мне все равно! «Ее отдать я не могу! Она моя! Она моя!» Вы отдали мне ее и уж позвольте, чтобы она была всецело моею. Нордман! Знаете ли вы, понимаете ли вы, милый мой мальчик, великий композитор… да! да! не трясите головою: у вас великий талант и — куда вы с ним поедете, где остановитесь — даже пророком быть страшно… Понимаете ли вы, Нордман, что это за штука такая — вот эта самая так называемая опера, по-нынешнему музыкальная драма, которую вы пишете?
Один старый журналист говорил мне, что, когда он ребенком в первый раз был приведен в оперу, ему показалось, будто это — обедня. Опера — строгий, ответственный чин, Нордман. Весь театр, этот дом о трех стенах, есть житейская фальшь, условность, с которою мириться надо — по симпатии, вопреки рассудку и назло логике. А опера — из фальшей фальшь, из условностей условность. В веке реалистических проверок и переоценок ей, казалось бы, лопнуть надо, обанкротиться и умереть за ненадобностью. А она живет. И не только живет — развивается. Вагнер покорил себе мир, и музыка будущего стала музыкою настоящего. Цивилизация выучилась или учится мыслить о жизни оперною музыкою. У нас были Чайковский, Мусоргский, Бородин, жив Римский-Корсаков. У итальянцев — Верди кончил жизнь «веристом», и хотя современные веристы довольно бездарны, но принципиально они стоят на хорошей дороге, и вся беда у них — в отсутствии настоящей идейной смелости. Уж на что антимузыкальный народ французы, и те обзавелись композиторами-мыслителями: Сен-Санс, Массне, Брюно, Шарпантье, Дебюсси. Про немцев нечего и говорить. Они, с Моцарта, жизни и философии с музыкою не разлучали. Теперь у них там Рихард Штраус явился: Фридриха Ницше в оркестр проводит! Я, даже я, искатель новизны и поклонник всякого новаторства, улыбался прежде, — странным мне казалось… до вас улыбался, Нордман! До вашей оперы, к которой вдохновение дал вам Каутский и которой не могло быть раньше — в веке, не знавшем Лассалей, Марксов, Каутских, Бебелей, в веке, не пропитанном теорией и энергией социальной борьбы…[256] Да! Чем бы умереть, опера живет и развивается, растет. И в ее великой фальши, Нордман, спит великая правда, бессмертная и потому не дающая ей умереть. Опера бессмертна, Нордман, потому что в человечестве бессмертен пафос. Опера — пафос. В ней все — «в высшей степени», и тогда только хороша опера, когда она во всех своих средствах поднимается на «высшую степень». Вы читали Вагнера? Старик понимал свое дело. Когда сливаются высшая красота и экспрессия звука с высшею красотою и экспрессией жеста, мимики, пластики; когда живопись, скульптура и архитектура вступают в равноправный союз с музыкою и окружают певца и актера обстановкою, всемогущих, ободряющих вдохновений; когда история и археология проверяют внешность легенд, которые мы рассказываем публике; когда дух времени бурею дышит в наших голосах, в порывистом визге скрипок и стоне тромбона, — вот когда начинается для театра та музыкальная драма, которой человеку не грех посвятить свою деятельность, опера, которая есть не праздная забава, но общественная работа — могучий и возвышающий просветительный труд. Опера — гармония всех искусств, объединение всех форм красоты, согласие всех средств художественного пафоса. Мориц Рахе и Елена Савицкая на этот счет тех же мнений, что и я. Тринадцать лет назад сложился наш артистический союз и держал свое знамя высоко, строго. Вы слышали у нас Глинку, Моцарта, Вагнера, Чайковского, Бизе, Римского-Корсакова. Лучше сделать, может быть, и возможно, но никто еще не делал, — наш рекорд самый высокий и до сих пор нигде никем не побит. Но эта музыка, почти вся, — их музыка, их — классиков и романтиков: Морица и Елены Сергеевны. Я в ней был пассивная, служебная сила, — род необходимой голосовой декорации. Вы, дорогой мой Нордман, ты — милый мой, неоцененный, великий ты, дикий ты, глупый ты, гениальный ты, восхитительный ты человек! — принес мне мою музыку, мою оперу, ты мне объяснил, зачем и почему я певец… Ну и баста! Если так, если уж повезло мне счастье, то не выпущу я его из рук. Я считаю себя вправе и хочу им распорядиться. Слушай! Я хочу, чтобы ты был велик, — и — рвись моя жизнь, моя душа, моя любовь, мои дружбы! Все — под ноги тебе и твоему творению! Ты должен быть велик! Твоя идея должна встать и выплыть пред публикой, как победоносная, грохочущая колесница, без единого диссонанса в ее торжественном ходе, без скрипучих рессор, без лопающихся пружин… Леля — великая артистка, но не для нас! Она должна понять, должна!.. Она — артистка — и поймет!.. А если не поймет; значит, я ошибался в ней всю жизнь, значит, образцовую музыкальную машину, карильон бесподобный, принимал за человека, за живую душу, во всеоружии ума и таланта… О, черт возьми! Да мало ли наконец я в угоду ей перепел в свое время всяких там Фигаро, Ренато, Риголетто и прочего ее «искусства для искусства»? Я достаточно делал, как она хотела, — «по ее». Теперь я хочу делать свое по-своему. И сделаю. Сделаю! Сделаю! Сделаю! Или вовсе не хочу делать… Пусть вам Тунисов поет Фра Дольчино! Черт! Дьявол! Кто угодно! Или давайте мне настоящую Маргариту Трентскую, или я не пою вовсе. Мне нужен пафос, равный моему! Мне нужен огонь, отвечающий огню, борение пламени с пламенем! Поймите же, Нордман: он жив, он здесь, в моей груди, он вошел в меня, ваш Фра Дольчино, — я чувствую себя им… И вы хотите, чтобы Фра Дольчино принял за Маргариту Трентскую — Лелю Савицкую? принцессу за революционерку? изнеженную, избалованную, повелительную барыню за женщину окопов и баррикад? Да — перестаньте же, Нордман! Нельзя так! Вы хотите погубить и себя, и меня, и ее… Одно из двух: или опера ваша мое дело, или — только маскарад, костюмированный вечер с пени ем под хороший оркестр. Оперу делать готов и счастлив всею душою! Маскарады — слуга покорный! устраивайте сами!..[257]
XIII
— Я вас понимаю, Андрей Викторович, — говорил под унылыми косицами своими Нордман, бледный, смущенный, страдающий, — я понимаю… я чувствую… я благодарю… И… и мне, знаете, нечего вам возразить… Вы, знаете, принципиально совершенно правы… Но, знаете, существуют личные отношения… лично неловко, знаете… И потом, знаете, все-таки во мне таких смелых надежд нет на эту госпожу Наседкину, как вы приказываете… Я признаю за нею все достоинства, которые, знаете, вижу и слышу, но — все-таки… отнять, знаете, роль у знаменитой артистки, которую знает и любит вся Европа, чтобы отдать случайной дебютантке… Страшный риск, Андрей Викторович! На каких же данных?
Берлога смотрел на него в упор, значительно, сурово. Когда Нордман кончил свои бессвязные вопросы и в волнении умолк, кусая дрожащие губы, Берлога важно поднял палец, как вещающий жрец, и запел вполголоса:
Я сам страдал,
Я горе знал,
Я голод знал, я знал изгнанье…
Истерзан ум,
И сердце в тоске —
Ах, я пойму твои страданья!..
Помните «Миньону»? Помните Лотарио? [258] Ну вот — потому-то я и верю в Наседкину для Маргариты Трентской, что она голод и холод знала… стало быть, голодных и холодных понимает! Черт возьми! Леля в жизнь свою на четверть часа не опоздала позавтракать, пообедать, кофе со сливками выпить, а вы хотите, чтобы она вдохновлялась и публику вдохновляла образом женщины, которая почитала за редкое счастье есть дохлую кобылятину!.. О, черт возьми! Вашего Фра Дольчино батька в мастеровые мальчишкою отдал, — меня тоже! Вашего Фра Дольчино обвиняли, что он кошелек чей-то стянул, — ну а я нарочно топор у соседа украл, чтобы меня в полицию взяли и в тюрьму посадили: таково сладко было у сапожника, в мальчишках-то, голодать! Вашего Фра Дольчино монахи в аббатстве четками — по чем ни попадя — дули, а на мне места нет, где бы шпандырь не гулял! Эх!.. Вон — к нам в театр генерал Конфектов ходит. Поклонник! Каждый мой спектакль обязательно в первом ряду сидит, на четырнадцатом номере… А, — двадцать семь лет назад это было, — я к нему от хозяина послан был новые сапоги для верховой езды доставить. Он и тогда уже полковник был. Сел сапоги примеривать, я на коленках стою, пыхчу, натягиваю, — бес его знает, мозоль, что ли, ему обеспокоил… Так он — не то что обругать, даже и в зубы дать не удостоил, а просто носком этого самого сапога — как ткнет мне в подбородок… только зубы ляскнули! Дивно, как я языка не откусил… И камердинер его тут же стоял, докладывал ему что-то… И — оба, как будто ничего не случилось: ткнул между разговором безгласную тварь — и пошел дальше… Да если правду говорить, то и я тогда — ничего, обидою не вскипел и местью на всю жизнь не возгорелся. Что же? Все было в порядке вещей. В таких понятиях шпандырем настеган был, что от хорошего барина не стыдно… Он полковник, а я мальчишка: благодарим ваше высокоблагородие за науку! Стыд и гнев после пришли… Много лет после.
Зато уж и пришли! Зреленькие! Конфектов этот души во мне не чает… Весь кабинет у него моими портретами убран… Гляжу я на него иной раз, думаю: вот бы напомнить? Ведь и не подозревает, подлец, — да и где уж упомнить этакую проходящую ноту в жизни, как тычок в зубы сапожному мальчишке? А уж то-то сконфузил бы… Да не люблю я больно признаваться… И тебе-то рассказал, потому что нам с тобою чиниться, брат, не приходится: одного поля ягоды, — я сапоги шил, ты в пастухах жил… Тоже, небось, колотушки-то на шкуру принимать случалось… Тело у нас с тобою стало ныне белое, а кость, брат, остается черная и горжусь тем, и люблю я свою черную кость, и не хочу ее белить…