Сумерки божков
Шрифт:
Грубовата!.. — заговорил он, помолчав, — ну, конечно, не великосветская княжна с придворного маскарада, как господин дворцовый художник Зичи Тамару написал… Да ведь это чепуха — Демон и Тамара Зичи, две конфеты в розовой воде, для институток и сытой буржуазии выдуманы… Я по Кавказу путешествовал, — именно «Демона» ради, — и у пшавов был, и у хевсуров, Трусовское ущелье пешком прошел, источники Терека видел, в Сванетию ездил… видал настоящих-то горских княжон, лермонтовскую Тамару и Бэлу. Хороши чрезвычайно, а близко садиться — не рекомендую: чернушкою дух забивают и блоха с них скачет немилосердная. Ну и по части манер, знаешь, от наших девчат не далеко ушли: перстами сморкаются, рукавом утираются… Бросьте Нордман! с надушенною критикою считаться — добра не видать… Вон — нашего свет-Алексея Максимыча за его «Мальву» тоже критики упрекают: не могло, говорят, пахнуть от Мальвы синим морем, потому что она работница на рыбном промысле и, стало быть, от нее могло лишь вонять тухлою рыбою… Ишь, какие тонкие обонятели! Разнюхали! [259] Как
— Я буду очень рад, благодарю вас…
— Грубовата! — размышлял вслух Берлога, — у нас все так. Чуть человек жизнь гольем схватит да поставит во всеобщую улику, — сейчас правда всем режет глаза, и начинаются вздохи о «нас возвышающих обманах» и вожделения к художественным красивеньким лжам по привычному трафарету… Вон и про сегодняшнюю Валькирию, небось, напишут умники, что в новой Брунгильде не было видно «дочери богов». А на черта ли мне дочь богов? Наплевать на мифологию! Ты мне образ природы и символ жизни подай! Я в ней чувствовал буйный ветер ущелий, свист бури, полет дикой охоты, страшную мощь стихии, несущей в разнузданной свободе своей битву и смерть… Все эти «дочери богов» только на то и годятся, чтобы ходить гусиным шагом, величественно поднимать нос к колосникам и вращать глазами, точно колесами. А Наседкина мне первобытную женщину показала — ту германку, которая побивала легионеров римских, а не то — если поражение — детей перережет и сама на мужнин меч бросится. Она заставляет верить, что копье Валькирии неотразимо, что Брунгильда с Зигфридом в самом деле перебрасывались пудовыми камнями. Она мне показала зарю цивилизации, каменный и бронзовый века… Нет, вы счастливец, Нордман! Вам везет, как не знаю кому… Она будет страшна и велика в Маргарите Трентской!
Он нагнулся к лицу композитора и произнес тихо, глядя Нордману в глаза:
— Уж надо признаваться вам: не наобум говорю и не в предположениях одних. Третьего дня у Светлицкой пела она мне партию. Удивительно, отец родной! То есть — я вам скажу: совсем новым светом всю оперу облила… Конечно, тут Саньке Светлицкой надо большое спасибо сказать: возится она с На-седкиною паче родной матери, и та без критики и совета Александры Викентьевны не делает ни единой ноты. Но и это не худо: Светлицкая — большая фигура в искусстве. Ум хорошо, а два лучше — тем более, на первых ученических порах… Но было много и не от Светлицкой, своего. И свое-то меня и забирало. Негодования много в этой душе, Нордман. Нашего, мужицкого, рабочего негодования на фатум цивилизации, беспощадный и тяготящий. Многотерпеливого, медленного, но непреходящего. Она-таки простовата, госпожа Наседкина, и, может быть, даже совсем неумна, и это, что я сам нахваливаю-то в ней, может быть, у нее лишь бессознательное, непосредственное. Но тогда тем лучше для нас: это значит, что она с Маргаритою Трентскою чутьем слилась, нутром ее поняла, вдохновением ее на самом темном дне души творит и, как свою вторую натуру, создает, и на все ее духовные движения инстинктом отвечает… Я вам говорю: эта девка страдала и голодала. Я немножко проник в ее биографию. Она, батюшка, смолоду большой беды хватила, — с голодухи на пороге проституции была, а — черт ее знает? может бытъ, и за порог ступила! Если бы не повезло ей счастье встретиться с Светлицкою, то гнить бы ей где-нибудь в публичном доме. Этот ужас не забывается. Он в крови остается со всею ненавистью, которую порождает. Пойдемте завтра к Светлицкой. Мы заставим Наседкину петь ваш второй финал:
Красным пожаром день судный пылает,
В башнях зубчатых трепещут палачи…
Знамя, взвивайся! Народ, подымайся!
Бог свободы, освяти наши мечи!..
Она поднимет дыбом ваши мирно висящие, желтые волосы, она заставит вас кричать, стиснув кулаки, плакать горящими, полными крови, глазами… И потом это ее «do»! это изумительное, бесподобное, невероятное «do»!.. Нордман! Вы не имеете нравственного права уступать Маргариту Трентскую другой певице! Если вы оставите ее в руках Елены Сергеевны, вы не артист, вы не человек искусства, вы не мыслитель, вы не общественный деятель…
— И так как я совсем не желаю, чтобы господин Нордман был сразу уничтожен во всех своих достоинствах, то можешь быть спокоен, Андрюша: я отказываюсь от роли и передам ее твоей протеже…
Нордман схватился за свои злополучные косицы и, как сложенный перочинный ножик, согнулся пополам в кресле, на котором сидел, головою в колена, точно страус, пытающийся зарыть нос в песок, а Берлога вскочил и рванулся вперед, как бешеный вепрь. Он рассвирепел страшно… На пороге в широко распахнутой двери стояла в своей синей кофточке и шляпе Елена Сергеевна. Она казалась совсем спокойною, холодною, даже насмешливою на вид, — только ноздри у нее ходили сильным, задержанным дыханием, да глаза светились необычною, жестокою ясностью глубокого и презрительного гнева.
— Это что же такое? — хрипло, с удушьем выговорил Берлога, растирая ладонью нервно заболевшую грудь, — как прикажете понимать? За мною шпионят? Меня подслушивают, когда я говорю с друзьями?! Елена Сергеевна! Леля! Красиво! О, черт возьми! Проклятая сцена! Проклятый театр! До чего в нем может упасть самый порядочный человек!
— Я не подслушивала тебя, Андрей Викторович, — тихо возразила Савицкая. — Нет надобности тебя подслушивать. У тебя есть счастливая манера устраивать заговоры во все горло и говорить секреты на весь театр. Я шла не подслушивать, но именно предупредить тебя, что у стен бывают уши, и нехорошо, чтобы о твоих планах и замыслах против меня я узнавала от других, а не от тебя самого.
— Ванька Фернандов?! — вспомнил Берлога и даже зубами скрипнул. — Скотина проклятая! Я ему завтра морду побью! Вы были правы, Нордман!..
— Все равно кто, — холодно возразила Савицкая. — Дело не в том. Я сидела в кассе, сводила с Риммером счета. Ко мне приходят и говорят, что Андрей Викторович Берлога затворился с Эдгаром Константиновичем Нордманом и кричит о каком-то coup d’'etat [260], что ли… или как прикажете назвать? Я было не поверила: все-таки мой театр — мой дом, — неужели в моем собственном доме мой лучший друг и старый, постоянный сотрудник позволит себе строить на меня заговор какой-то? Пошла просто остановить и предупредить вас, что неловко так, не компрометируйте себя… Ну пошла — и пришла как раз к тому, чтобы услыхать ультиматум Андрея Викторовича… Спасибо, Андрюша, голубчик. А вы, Нордман, не конфузьтесь напрасно… Что же? Дело житейское. Дружба дружбою, служба службою. Забудьте во мне артистку и постарайтесь видеть только директрису театра. Я не угодила вам как певица, — что делать? Приложу старания, чтобы вы остались довольны мною как контрагентом…
— Елена Сергеевна! Клянусь вам… вот — при нем же, при Андрее Викторовиче… это — не моя идея! Мне, знаете, и в голову не приходило, знаете… И я повторяю Андрею Викторовичу, что говорил: я всем доволен, не вижу ничего слабого и требующего поправки и был бы, знаете, очень рад оставить все в порядке, как срепетировано, без всяких перемен и изменений…
— А Андрей Викторович, — оборвала Савицкая, не обращая внимания на беснующегося Берлогу, — Андрей Викторович тоже повторит мне, что в таком случае он не поет Фра Дольчино, предпочитает снять оперу с репертуара, быть может, даже выходит из труппы… Мало ли где могут остановиться Андрюшины капризы и фантазии, когда его обуяет упрямство! Нет, благодарю, — слушать подобные комплименты в глаза я не привыкла и не намерена привыкать. Я предпочитаю проглотить обиду и сделать, как Андрей Викторович прикажут. Знаете, «чего моя нога хочет?»
— Называть убеждение упрямством и самодурством — самый легкий способ спора, Елена Сергеевна, — гневно отозвался Берлога. — Ты знаешь, что я настаиваю на передаче партии не по личным каким-либо расчетам и видам — и уж, конечно, меньше всего думаю оскорбить тебя и поступить тебе назло. Что же мне сто раз возвращаться на первое? Я объяснял тебе достаточно подробно, почему ты не должна петь Маргариту Трентскую. Ты смотришь на это, как на блажь мою, а для меня это — вопрос высшего порядка…
— Знаю! слышала! — презрительно остановила его Савицкая. — Политика в опере!.. Политика, зависящая от того, что у одной певицы верхнее «do» громче, чем у другой!.. Оставь, Андрей Викторович! здесь мы друг друга никак не поймем и сойтись не можем… Толкуй об этом, если нравится, с Санею Светлицкою, которая водит тебя за нос, поддакивая твоим социальным фантазиям и бредням… О Бог мой! Может же человек настолько потерять рассуждение, чтобы поверить, будто у Светлицкой, у Саньки Светлицкой есть политические убеждения, социальные симпатии и идеалы! Ах, не дергайся нетерпеливо! Я вовсе не собираюсь разубеждать тебя: не мое дело. Да и вообще совершенно напрасно сейчас спорить с тобою о госпоже Наседкиной. Ты влюблен и слеп, как все влюбленные.
— Здравствуйте! — с полною искренностью изумился и даже в пояс поклонился Берлога. — Только этого недоставало! Ну, Елена Сергеевна, извини меня, — но от тебя я мог бы ждать чего-нибудь поумнее…
— Не обижайся, пожалуйста: оно совсем не так глупо, как ты думаешь. Я и не утверждаю, что ты влюблен в девицу Наседкину, как в девицу Наседкину, — пылаешь гимназическою страстью к ее толстому телу и оловянным глазам.
— Уж это — по-женски, Елена: глаза у нее совсем не оловянные.
— Я от своего пола, кажется, никогда и не отрекалась, — беру его со своими достоинствами и недостатками… по-моему, — оловянные, а тебе — как угодно… Ты вообразил, что она будет великим орудием твоих фантазий, ты в орудие своей мечты влюблен, — вот что я хотела сказать. Ну и Бог с тобою, Андрюша! Делай что хочешь, поступай как знаешь, но — в последний раз предупреждаю тебя: смотри — не ошибись!..