Суждения
Шрифт:
Во французской литературе с давних пор, начиная еще с Монтеня, Лабрюйера и Ларошфуко, живет традиция моралистического эссе — сжатых, афористичных рассуждений о нравственной природе человека, о его разуме и страстях. Автор в таком эссе обычно обходится без сюжетного повествования, без подробно обрисованных персонажей; свои мысли он открыто излагает от собственного лица, а если и рассказывает какую-либо историю, то лишь в качестве примера, притчи. Но таков уж сам предмет исследования, такова подчеркнуто личностная, нередко ироничная авторская интонация, что «моралистическая» проза оказывается сродни прозе художественной. В XX веке эту жанровую традицию, близкую и к беллетристике, и к художественной публицистике, с успехом продолжил самобытный писатель и мыслитель Ален (1868—1951).
Настоящее его имя было Эмиль-Огюст Шартье. Сын сельского ветеринара, он окончил у себя на родине, в Нормандии, католический коллеж (что не помешало ему впоследствии стать убежденным и тонким критиком религии), затем в Париже — Высшую нормальную школу, самое престижное в стране учебное заведение. Несмотря на блестящие способности, проявившиеся в учебе, карьеру он сделал скромную — проработал всю жизнь преподавателем философии в провинциальных и столичных лицеях. В годы «дела Дрейфуса» молодой философ включился в общественную борьбу, стал боевым публицистом, сторонником партии радикалов, выступавшей за буржуазно-демократические реформы в стране. А с 1903 года в нормандской провинциальной газете «Депеш де Руан»
К писателям и даже публицистам редко подходят точные социологические характеристики, и даже сама попытка их дать иногда воспринимается как недопустимая вульгаризация; однако же к Алену такая характеристика вполне применима и многое в нем объясняет. И по происхождению, и по убеждениям Ален был мелкобуржуазным мыслителем — только, чтобы правильно это понять, нужно отрешиться от привычки видеть в слове «мелкобуржуазный» негативный ярлык. Известно, что мелкая буржуазия как класс социально неустойчива, ее политическая позиция подвержена резким колебаниям; и действительно, злободневно-политические оценки и предложения Алена в наибольшей степени устарели, многие из них продиктованы иллюзиями и утопическими представлениями. Сильнее всего Ален был не в политике (хотя и писал о ней много), а в этике, и здесь он тоже принадлежал своему классу. Мелкий буржуа — фермер или ремесленник — человек пусть и «маленький», но трудящийся, вольный и дорожащий своей свободой, ему близка традиция демократической, «третьесословной» морали, с ее уважением к труду и личному достоинству человека. Таким был и сам Ален, и такой тип личности — человека обособленного, независимого и самостоятельно мыслящего — он утверждал в своем творчестве, отстаивал в борьбе против бюрократизма и милитаристского угара, против религиозного фанатизма и фашистского террора.
Такая защита духовно независимой личности была весьма своевременной. В конце XIX и начале XX века гуманистическая идеология переживала кризис, вызванный разочарованием в результатах буржуазного прогресса. В противовес ей появились антигуманистические тенденции, и еще прежде чем реализоваться в социальной практике (в наиболее страшном виде — в форме фашизма), они заявили о себе в культуре: идеям равенства и личного достоинства людей были противопоставлены мистика стихийно-родового начала и мифология «высшего», «сверхчеловеческого» индивида. В этой ситуации Ален оказался одним из тех деятелей культуры, кто открыто и стойко защищал принципы гуманизма. Он не пытается строить глобальных социально-политических систем, его мысль развивается главным образом в «домашней» сфере, в области повседневной житейской морали, и даже рассуждая об общесоциальных проблемах, он берет за исходную точку простые и прямые отношения между людьми — между членами семьи, между учителем и учеником. Можно сказать, что в таком самоумалении есть некоторое отступление гуманизма, — но это именно отступление, а не капитуляция. Гуманизм у Алена отказывается от слишком больших претензий, но в то же время припадает к своим глубинным духовным корням, черпает силу в элементарных и непреложных законах человеческого общежития. Такие основополагающие начала Ален как раз и ищет в трудовой этике частного человека, мелкого буржуа, основывая на них свои критические суждения о цивилизации.
Ален был оптимистом. Он твердо — кому-то покажется, что даже слишком безоглядно, — верил в прогресс, в торжество здоровых сил жизни, в ее, как мы бы сейчас сказали, способность к саморегуляции. Примеры тому он видел в природе и в свободном человеческом разуме.
Идея гармонии человека и природы — одна из главных мыслей Алена, особенно в ранних «Суждениях». В известной степени он предвосхитил современное «экологическое» направление в западной культуре. Противник агрессивного вторжения человека в природу, он недолюбливал скоростные экспрессы и восхищался конструктивным изяществом парусника, который побеждает стихию ее же собственной силой. Ален смотрит на мир как труженик, без ложного умиления, «по-крестьянски»: в каждой детали элегантного судна, даже в девственной красоте дикого, казалось бы, леса воплощен человеческий труд. Согласие природы и человека вырастает из их противоборства, только противоборство это — взаимно уважительное, равноправное соперничество, а не слепое разрушение и истребление.
И вторая надежда Алена — здравый смысл людей, который, впрочем, и сам неотделим от природы, «растет... как растет в поле рожь или пшеница». Ален-моралист настойчиво старается содействовать этому росту, формированию подлинно разумного человека, умеющего преодолевать предрассудки и обуздывать свои страсти. Свободный разум людей — залог выживания всей нашей цивилизации, которой постоянно грозит «механичность», духовная спячка; в нем же и защита от беспринципных властолюбцев — «господ правителей», которым так хотелось бы иметь дело не с сознательными, критически мыслящими гражданами, а с бессловесным бараньим стадом...
В 1914 году «господам правителям» с помощью ура-патриотических демагогов удалось развязать в Европе империалистическую войну. Ален, по возрасту свободный от мобилизации и нимало не обманутый шовинистической пропагандой, все же счел своим долгом пойти на фронт добровольцем, полагая, что судить о войне вправе лишь тот, кто сам ее прошел. Трехлетний фронтовой опыт заметно сказался на его творчестве 20—30-х годов. Беспощадно осуждая шовинизм (в победившей Франции это звучало отнюдь не в унисон общим настроениям), Ален в то же время понял, что путь к гуманизации жизни труднее, чем представлялось раньше. В бедствиях войны он увидел прежде всего нравственную деградацию общества — хладнокровно-деловитое пренебрежение человеческой жизнью, забвение традиций Разума, бессовестную спекуляцию извращенными понятиями о справедливости, долге и праве. В послевоенные годы Ален ясно ощущал, что война хоть и прекратилась на полях сражений, но прочно застряла в сознании людей, осталась неизжитой духовно. В Европе, перекроенной по Версальскому договору, назревали новые конфликты, в разных ее странах стали появляться фашистские диктатуры. Ален доброжелательно принял социалистическую революцию в России, но опасался — как оказалось, обоснованно, — что в ходе конфликтного политического развития она может далеко отойти от своих первоначальных демократических идеалов. Что же касается мечты писателя о гармоничном союзе человека с природой, то она явно противоречила реальному промышленному развитию цивилизации Запада.
В поздних эссе Алена чаще звучит тревога, горечь, порой даже свифтовский сарказм: нравственный упадок людей может, не ровен час, кончиться тем, что о них станут свысока рассуждать даже домашние животные — не лошади-гуигнгнмы, так премудрые собаки... И все же Ален-гуманист не складывает оружия и продолжает упорно, терпеливо стучаться в сердца людей, отворачивающихся от неприятной правды, закрывающих перед ней свои двери и окна. А достучаться до сердец он умел — недаром он был не только литератором, но и профессиональным педагогом, воспитателем. Его средства художественного убеждения разнообразны — тут и прямые житейские советы и наставления, учащие человека критическому самосознанию, внимательному и уважительному общению с окружающими; тут и дразняще-парадоксальные рассуждения, в которых Ален не уступал своему английскому современнику Г. К. Честертону (тот также был защитником гуманизма и здравого смысла, и оборону свою он также держал на «домашнем», моралистическом плацдарме); тут и лукаво-ироничные басенные иносказания — скажем, «император и царь Лев Первый» в оригинале недаром зовется не Leon, a Lion, то есть не «Лев» (имя человека), а «лев» (наименование «царя зверей»)... Но особенно, может быть, важна аленовская задушевность, обращение к лично пережитому: он ведь и запах интернатской столовой знал не понаслышке, и нормандскую природу любил с детства, и на фронте служил рядовым артиллеристом. За иронией Алена слышится мягкий, слегка застенчивый лиризм, который дал повод ученику и почитателю Алена Андре Моруа охарактеризовать некоторые миниатюры своего учителя как «стихотворения в прозе». Как и всякая настоящая литература, аленовские «Суждения» заставляют читателя сопереживать и задумываться.
Публикуемые тексты взяты из книги: Alain. Propos. Paris, Gallimard, 1960 (Bibliotheque de la Pleiade). При жизни автора многие из его «Суждений» печатались без заглавий; эти недостающие заголовки присвоены им составителем указанного издания Морисом Савэном.
Лев Первый
Лев I, император и царь, водрузил свое копье на вершине плоского холма и рек: «Здесь будет город, и имя ему будет Левград». И сошлись отовсюду землекопы и каменщики, наметили улицы и широкие площади и начали воздвигать дворец правителя.
Сама царица, взяв в руки маленькую золотую лопатку, заложила первый камень. Сотворили молитвы богам. С помоста, покрытого красным бархатом с золотой каймой (в то время подобное убранство было еще в новинку), члены Академии произносили скучные речи, ставшие образцом для многих последующих. Но поскольку во всех этих речах прославлялась доблесть Льва I, Льву I совсем не было скучно.
Меж тем многие рабочие и пришедшие вслед за ними торговцы начали строить дома и для самих себя. Один из них выкопал колодец чуть поодаль, за чертой города, проведенной архитекторами, и нашел чистую и приятную на вкус воду. Другие тоже стали бурить скважины и рыть колодцы по соседству; водоносный пласт удалялся от города, и за ним потянулись постройки и сады; стайка бело-красных домиков очертила на фоне зелени контуры прежде невидимого водоносного пласта. Тщетно царский город простирал во все стороны от недостроенного дворца свои улицы — дома на них не росли.
И тогда царь Лев I выдернул из земли свое копье и водрузил его в другом месте, среди бело-красных домиков. Тем самым он проявил свою царскую мудрость и могущество; своим простым деянием он совершил нечто гораздо лучшее, чем молитву богам, — почтил Природу.
Ибо города растут отнюдь не по воле завоевателей. Они, словно древесный мох, тянутся к воде.
Дон Жуан
Дон Жуан просто обезумел от любви, которую выказывал к красавице Эльвире. То была женщина замечательной красоты, умом же не уступавшая самой Минерве. Притом красива она была не самодовлеющей, мраморной красотой изваяния. Нет, в выразительных чертах ее лица, в ее огненном взоре сияло предвестие сильной страсти; и в то же время ясно было, что в ее душе всем ложным достоинствам уже вынесен приговор и что сокровища ее не достанутся никому. Дон Жуан считал себя вправе пренебрегать многими, но здесь он потерпел крах. Он изумился ее красотой, обманулся двусмысленными знаками внимания, поклялся не отступать, истомил себя надеждой, изнемог от ожидания и в конце концов уверился, что перед ним единственная на свете женщина, чей суд чего-то стоит. В общем, он повел себя глупо, как юнец. Что думала на сей счет Эльвира, никто не знал, и это-то и было хуже всего.
И сколько он ни жаловался ей слезно на свои страдания, мало-помалу начиная и впрямь их испытывать, — она все отвечала рассудительными речами, напоминала общеизвестные истины, разбирала причины и последствия страстей, переносилась мысленно в будущее, заранее предсказывала, что влюбленные неблагодарны и несправедливы, что за радостями следуют печали, что суждения света безжалостны, и напоследок восхваляла ясность духа, дружбу, покой и здравомыслие.
«Неужто, — говорил он себе, — я не увижу в этих прекрасных глазах ничего, кроме любопытства, дружелюбия и благоразумия? Ведь даже если мне и чудится в них восторженный жар, то это лишь восхищение собственной стойкостью: она словно поклялась, что в силе воли не уступит древним героям. Или же это мягкое сострадание, непременно просветленное благоразумием. Я для нее просто забавное зрелище. Неужели настал конец моей власти?» Так размышлял он и готов был даже прибегнуть к силе. Но чего добьешься силой, если ищешь добровольного согласия? Он ни на шаг не продвигался вперед, и сердце его разрывалось от унижения.
Убедившись, что Эльвира не лукавит и что ее благоразумие и здравомыслие возмутить невозможно, Дон Жуан почувствовал себя словно в адской бездне, словно бес, утративший свое могущество, и тогда, сгорая от им же зажженного пламени, он скрылся у себя дома, подвесил к потолку крепкую веревку и уже просунул было голову в петлю, как вдруг с высоты, на которой он стоял, увидел в окне прекрасную незнакомку, посылавшую ему воздушные поцелуи. Оставив висеть веревку с петлей, он поправляет галстук, бросается на приступ и, карабкаясь по стенам, проникая сквозь запертые двери, добирается наконец до незнакомки. Он падает на колени, поет ей свою всегдашнюю песенку; она отвечает ему безумными речами, превозносит его на тысячу ладов, поминая землю, море, звезды и незримые силы вселенной, и наконец отдается ему с упоенным стоном. Эльвира была забыта.
Но, едва утолив вожделение, Дон Жуан пригляделся внимательнее к страстным восторгам незнакомки и вскоре со всей очевидностью понял, что женщина эта действительно безумна и семья держит ее взаперти, потому что она готова с утра до вечера вести себя так, как вела себя с ним. И тогда Дон Жуан словно в озарении постиг всю свою жизнь и свершил над ней суд. Он вернулся домой, увидел свисающую с потолка петлю, быстро сунул в нее голову и на сей раз повесился окончательно.
Искусство торговать
Торговать — это целое искусство с тысячью приемов, цель которых сводится к одному — возбудить в раздумчивом и колеблющемся покупателе страсть к обладанию. От волнения, удивления, даже просто от резкой перемены нерешительный человек получает встряску, и решение срывается с его уст, словно плод с дерева.
Все видели, как уличные торговцы продают с тележек цветы или фрукты; их отовсюду гоняют полицейские, и им вечно приходится перебираться с места на место. Но для них это совсем не так плохо: когда видишь, что желанный предмет ускользает, это прерывает твои раздумья и пробуждает в тебе инстинкт преследования. И вот уже желание превратилось в волю — что преследуешь, того и желаешь, именно потому, что преследуешь. Такая здесь механика.
Я знал одного продавца газет, который появлялся позже других, а товара продавал гораздо больше. Как он это делал? Очень просто: он все время мчался бегом, словно его отовсюду окликали покупатели; его было едва видно, едва слышались его выкрики — будто кричит он по привычке или делая вам одолжение, а вообще-то он свою выручку уже собрал. Его бешеная беготня вызывала желание догнать и схватить, и ты не успевал еще захотеть газету, как она уже оказывалась у тебя в руках.
Нынче на рыночной площади я видел торговца лоскутом. Он устроился под большим красным зонтом и надел красную шляпу — преловкая выдумка, известно ведь, что красный цвет возбуждает страсти. У него был особый стиль: отмеряя куски материи, он, ни на кого не глядя, выкрикивал: «Раз, два, три, четыре!» — а потом сгребал их в кучу и швырял покупателю; деньги получал уже другой человек. Своими резкими движениями он привлекал внимание, и каждая из толпившихся вокруг хозяек невольно протягивала руку, чтобы ухватить груду обрезков, — этот жест уже и означал согласие купить.
Я видел фокусы и почище. Один торговец распродавал целыми стопками фарфоровые тарелки — бракованные, но все же пригодные. Каждую стопку он пускал с молотка, предлагая набавлять цену. Если никто не набавлял, он сам снижал свою цену, пока не доходил до известного предела. И тогда — раз, два, три! — он хладнокровно разбивал вдребезги всю стопку. Можете себе представить возгласы окружающих и все дальнейшее. Но то был уже не просто талант — то был гений.