Свадьба Анны
Шрифт:
Прогулки мои получались очень долгими — не потому, что я забиралась куда-то далеко, а потому, что никуда не торопилась, часто останавливалась, мечтала, говорила сама с собой. Возвращалась вся потная, быстренько переодевалась в купальник и бросалась мыться под душем во дворе. Около дома было построено из грубых шершавых камней нечто вроде купальни, и я там в первый же день стала все драить как ненормальная. Из крана текла только холодная вода, у меня от нее становилась гусиная кожа по всему телу, зато уж спала после такого купания — как убитая. Около пяти просыпалась и снова садилась писать, а поработав, читала, ела, слушала радио. Вечером засыпала — таким глубоким, таким чудесным сном, какой бывает, когда ты совершенно свободен и когда чувствуешь, что потрудился на славу и что день прошел не напрасно.
Поначалу этот безупречный ритм вызывал у меня эйфорию, я ощущала, как оживаю в тишине. А четверо суток спустя проснулась от того, что мне послышался шум. Открыла дверь — и испугалась ночи:
Я часами сидела взаперти, ставни не давали дневному свету проникнуть в комнату, я потеряла счет времени и обо всем забыла. Забыла, что надо звонить Иву и Каролине, забыла, зачем сюда приехала. Я шла на голоса, которые слышала в доме, снова и снова шарила в ящиках, целые часы проводила, изучая прожившую много десятков лет посуду… и в конце концов поняла, как мало останется после меня самой: несколько книжек, пыль, прах, едва ли — воспоминания. Я вглядывалась в лицо женщины на снимке, смотрела ей в глаза, я забывала поесть, я писала не роман, который писала в это время, а что-то другое, я забывала, забывалась… Вспоминаю сейчас, как стояла на берегу реки, другой, пониже, той, что стекала с гор, ледяной, темной, как ступила в нее одной ногой, сразу же погрузившейся до икры в тинистое ложе, потом другой; вспоминаю, что стояла так долго, до тех пор, пока не перестала чувствовать ноги, бедра, живот, грудь, плечи, себя, что бы то ни было. Только рот, втягивавший в себя холод этой тревожной воды, только глаза чуть повыше быстрого потока. Я делала это методично, аккуратно, я продвигалась вперед и вперед, мне хотелось понять, как далеко я могу зайти. Я подумала о Вирджинии Вульф, о том, как она утопилась в Оусе, набив карманы камнями. [30] «Дорогой мой, дорогой, — написала она тогда Леонарду, — я уверена, что снова схожу с ума».
30
Вирджиния Вульф (1882–1941) — английская писательница, критик, литературовед, переводчик. Первые попытки самоубийства были ею совершены в тринадцать лет и в двадцать три года. В 1938 г. в Испании погиб ее племянник, к которому они с мужем относились как к сыну, писательница попыталась с головой уйти в работу, но была уже в состоянии тяжелой депрессии. В начале 1941 г. бомбардировкой был разрушен дом Вульфов, они переехали в Родмэлл графства Сассекс. Здесь Вирджиния стала жаловаться домашним на то, что все время «слышит голоса птиц, поющих на оливах Древней Греции», а затем, не желая, чтобы остаток своей жизни муж провел в заботах, связанных с ее помешательством, 28 марта 1941 г. исполнила то, что не раз описывала в своих произведениях и что не раз пыталась осуществить на практике, — покончила с собой, утопившись в реке Оус.
И вот именно в это мгновение я вспомнила, что у меня есть дочь тринадцати лет, и, стало быть, я не имею права играть со своей жизнью и своими призраками. В тот же вечер я уехала, и мне понадобился добрый месяц, чтобы прийти в себя. Я потеряла шесть кило, я не написала ничего путного — сплошные помарки и обрывки фраз, мне казалось, что я лишилась кожи, что каждая моя клетка ободрана, сочится кровью, любое прикосновение причиняло мне адские муки. Доктор обнаружил аритмию и шумы в сердце. Лекарства, отдых, регулярное наблюдение, диета — он прописал мне все, что только можно. Но я знала, что дело не в болезни — дело в том доме, населенном скрипами и следами умерших людей, в доме, где призраки, живущие во мне самой, встретились со своими собратьями, где я чуть не сошла с ума. Вот. Именно поэтому всякий раз, как мне приходит в голову бросить работу корректора, я вспоминаю тот отпуск. Вспоминаю беспричинный смех, мною овладевавший, безнадежную тьму, меня окружавшую, и ледяную реку, в которую я погружалась.
Роман смотрит на меня.
— Анна так сказала? Ну да, я и пишу тоже. Но работаю корректором в женском журнале.
— А пишете — что? Романы?
— Да.
Он не спрашивает, как делают многие, сколько романов я уже написала, — можно подумать, самореализация и успех зависят от количества написанного. Он не спрашивает, хорошо ли они продаются, он не спрашивает, о чем я пишу, потому что знает: я не смогу сказать об этом одной фразой, как назвала бы тему диссертации. Он не спрашивает, есть ли у меня литературные премии, показывают ли меня по телевизору, он не спрашивает даже, какой фамилией я подписываю свои книги. Он не задает ни одного вопроса из тех, на которые я научилась отвечать с вежливой улыбкой. Папа Алена ни о чем не спрашивает больше, он просто улыбается во весь рот, я вижу его зубы — чуть желтоватые от никотина, и моя симпатия к нему возрастает. И тогда спрашиваю я — спрашиваю, не хочет ли он выкурить сигаретку, спрашиваю шепотом, он озирается, видит,
Мы выходим. Ночь не спешит наступать, в воздухе висит розоватый туман. Мы остаемся возле замка, он дает мне прикурить и не морщится, когда я протягиваю ему пачку своих длинных ментоловых сигарет, почти без никотина, пижонских, как говорит Ив, и мы оба молча вдыхаем белый дым. И тут он говорит, что завтра после обеда у него самолет.
— А ночуете здесь?
— В смысле — в замке? Нет. Ален снял для меня комнату для гостей в деревне чуть пониже замка. А вы? Возвращаетесь в Лион?
— Нет, я-то ночую здесь. У меня чудесная комната в левой башне. Оттуда видны лес и долина.
— И олени по вечерам?
— Может, и олени…
Он мечтательно улыбается. Его сигарета погасла, он держит фильтр большим и указательным пальцами, смотрит вперед — на пустой алтарь, на сдвинутые кое-как стулья, на бегающих с пронзительными криками детей, на лес и огни долины. Мне так хорошо здесь стоять, прислонившись к стене, так приятно прижиматься голой спиной к холодному камню, и мне хочется, чтобы это длилось и длилось, мне хочется, чтобы мы были вдвоем, только вдвоем, и больше ничего бы не было, и у меня хватило бы смелости взять его за руку, повести за собой в левую башню, откуда видны лес, и долина, и, может быть, олени по вечерам. Но нам надо возвращаться, нам надо производить хорошее впечатление на собравшихся, идеальная мама, идеальный папа бок о бок.
Бесшумно усаживаемся на те же места. Анна идет к нам, бросает на ходу: «А-а, вы уже познакомились!» — потом тоже садится, все начинают звенеть ложечками по бокалам с шампанским, и Ив поднимается, чтобы произнести речь. Ему подают микрофон, он отказывается, ему хватит голоса, он не читает по бумажке, но бумажка все-таки зажата в кулаке. Воцаряется странное молчание: это не ее отец; это ее отец; это человек, все еще влюбленный в свою жену, которая умерла пять лет назад; это человек, который еще хочет нравиться; это человек, у которого никогда не было детей и который сейчас выдает замуж дочку писательницы, чьи книжки публикует в числе прочих. Он начинает так:
— Милая Анна, когда мы с тобой познакомились, ты обожала свои красные башмачки…
Это правда. Когда Ив впервые увидел Анну, на ней были красные башмачки, она надевала их с белыми гольфами и любила садиться на высокие диваны, чтобы болтать ногами и чтобы все замечали ее красные башмачки. Ив тогда сказал ей: «О, какие у вас башмачки, барышня!» — и Анна покраснела. Она посмотрела на меня, застеснялась и покраснела.
Я растрогана — как хорошо, что Ив это помнит, — а он уже рассказывает о каникулах, которые Анна у них провела, он говорит «у нас с Каролиной» так, будто Каролина еще жива, будто она сейчас с нами. Он рассказывает о том, как Каролина учила их печь блины, о высшем пилотаже — подбросить блин в воздух и поймать сковородкой на лету. Он жестом показывает, как ловили блины сковородкой, оп-оп, и все смеются. Многие блины ударили лицом в грязь, говорит он, и все опять смеются. А теперь Ив говорит о нас троих — об Анне, обо мне и о себе. Он говорит, что мы одна семья и связь между нами такая, что словами не опишешь, и читает по-английски стихи, дивные стихи, в первой строчке которых — внезапный ливень, и надо бежать домой, и поскорее сушить одежду, а потом — аллегория насчет того, что, когда мы пытаемся расстаться, то не можем, нас часто держат узы, которых мы не ковали, — подобно белью, которое скручивают и обматывают вокруг веревки дождь и ветер.
Он умолкает, он волнуется, и я знаю, как ему сейчас недостает Каролины. Анна посылает ему воздушный поцелуй, он поднимает бокал, откашливается и произносит тост:
— Выпьем за Анну, за Алена и за узы, которые переживут нас самих.
Следующая речь — Эрика, и все время слышен смех, потому что Эрик рассказывает о шалостях маленького Алена, о выходках, которые он позволял себе подростком, о его первых влюбленностях и так далее и тому подобное — дальше в лес, больше дров. Я начинаю тихо звереть — не потому что он об этом говорит, а потому что он так говорит после Ива и портит все. Сидящий рядом Роман шепчет: «Ну и мудила!» — и мы хохочем как ненормальные. Я — прячась в салфетку, он — наклонив голову, только плечи трясутся. Потом он кладет руку мне на колено, устраивает свою большую ладонь на моей костлявой коленке, и я перестаю смеяться, сразу — будто кран завернули. Моя рука опускается, ложится на его руку, насколько его рука больше, я ищу пальцами промежутки между его пальцами, он сдвигает свои, он сжимает их, сильно, сильно. Речь никак не кончается. Эрик и толпа гостей превращаются в туман, нет больше зала — только этот туман. Роман переворачивает руку, я кладу свою сверху, их будто магнитом притягивает одну к другой, будто магнитом, и вот уже мы, как все влюбленные на свете, сидим, сжимая под столом руки…