«Сверре» зовёт на помощь
Шрифт:
Еще два раза грузовик останавливали. И каждый раз проверка длилась все дольше. День кончился. В нашем фургоне потемнело. В щели снова потянуло ледяным холодом. Мы сбились в кучу и приготовились спать. Но не пришлось.
Снова остановка. И на этот раз голос длинного Отто. Приказ снимать ящики.
Полнейшая темнота, потом призрачный синий свет подфарников, кусты, сжавшие дорогу с обеих сторон, и впереди — тусклый отблеск воды и дыхание сырости.
Мы таскали ящики в лодку и на плот, видимо, заранее подготовленные. Лодку загрузили первой. В нее поместилось шесть ящиков. Отто взял с собой четырех наших и отчалил. А мы продолжали нагружать плот. На третьем ящике я снова почувствовал сердце. На этот раз все произошло очень быстро. Рвануло грудь. Я перестал видеть и слышать. Упал на колени. Меня отпихнули
Открыл глаза в крохотной комнате с бревенчатыми стенами.
Лежал на постели с простынями, под головой — подушка с наволочкой. Укрыт теплой мягкой периной. Когда шевельнулся, из левого плеча в шею, в спину раскаленными прутьями воткнулась боль. Захватило дух: Застлало глаза. Когда прояснилось, увидел над собой человека в замшевой куртке, в тирольской шляпе с зеленым перышком. На тумбочке рядом с постелью — автомат.
«Не шевелись, — сказал человек, — У тебя две пули в груди. Пить хочешь?»
Он говорил по-немецки, но не как наши эсэс, а певуче, мягко. Дал мне воды.
«Ты русский коммунист?» — «Я русский, но не коммунист», — сказал я.
«Не бойся. Ты в хорошем месте. Здесь тебя никто не тронет. Я — Виктор Гайсвинклер, австриец, коммунист. Ферштее?». — «Понимаю, — сказал я. — Но я не коммунист. Не все русские-коммунисты» Он улыбнулся. Лицо широкое и доброе, совсем, как у наших деревенских парней.
«Из какого лагеря тебя привезли?». — «Эбензее, а туда из Заксенхаузена». — «О, из Германии! Сейчас они бегут оттуда, как крысы. Ваши широко наступают. А они бегут к нам. Но у нас тоже не будут долго...». — «Где те, с которыми я приехал?» Он не ответил, встал со стула и подошел к окну. Отодвинув занавеску, долго смотрел наружу. «Они их расстреляли?» — снова спросил я. «Нет. Они всех утопили в озере. Тебя мы нашли в кустах у дороги с двумя дырками в груди. Мы следили за ними — я и мой брат Альбрехт. Мы давно следим за озером. Только силы у нас немного. Очень маленькая партизанская армия... Альбрехт сейчас ушел за молоком и хлебом». — «Где я?». — «В Мертвых горах, в Штирии. Лежи, не говори больше. Из тебя вытекло много крови...»
Было утро. А в полдень явился Альбрехт, с таким же крестьянским лицом и карими глазами, как у Виктора, только одет по-спортивному: зеленая альпийская штормовка, вязаная шапочка, лыжные брюки и желтые кожаные ботинки с шипами. Принес бидончик молока и небольшую буханку хлеба. Я выпил и съел все. Братья говорили но чем-то. Я не мог разобрать — не понимаю быструю немецкую речь, никак не привык за четыре года. Альбрехт подсел ко мне. «Что привезли на тех машинах?».— «Ящики», — сказал я. «Знаешь, что было в ящиках?» — «В тех, что на второй машине — не знаю. Мы грузили их в Эбензее. А в нашей машине — оборудование и фальшивые деньги». И я рассказал братьям, чем нас заставляли заниматься в Заксенхаузене. «Гут это очень важно», — сказал Альбрехт, попрощался со мной и Виктором и ушел. А я заснул, разморенный едой и теплом. Вы не представляете: за четыре года первый раз настоящие простыни и наволочка...
Три недели я прожил в лесной сторожке в глухом уголке гор.
На третьи или четвертые сутки ночью раздалось несколько мощных взрывов. Утром я вновь увидел Альбрехта. Он принес черный кожаный чемоданчик. «Бурши взорвали свою испытательную станцию на берегу Топлица. А это мы выловили в озере, я и Эрвин Хаммер, лесничий — сказал Альбрехт, показывая на чемодан. — Ты был прав, русский. Смотри, что они топили в озере». Он щелкнул застежками и вынул из чемодана пачку двадцатифунтовых банкнот. Тех самых, которые гильошировал Лео Хаас, которые просвечивал бывший студент Сукинник и номера которых, каждый день играя со смертью, записывал Оскар Скала. «Там должны быть и наши советские, русские деньги, — сказал я. — Много червонцев...» — «Найдем! — сказал Альбрехт. — Теперь хорошо знаем, где надо и что надо искать».
Волков замолчал. Потянулся за папиросой. Пальцы его дрожали.
Я придвинул к себе альбом с червонцами и начал разглядывать купюры. Лист за листом. Их было здесь, наверное, больше сотни в аккуратных прозрачных конвертах.
Зачем столько? Почему он так упорно охотился за ними?
Словно отвечая на мой вопрос, Волков кивнул на альбом:
— Вот... это за двадцать пять лет. Так сказать, изымал из обращения
Он докурил папиросу и взглянул на часы.
— Ну вот... Обещал два, а растянул на три часа. Простите. Хотел подарить вам рассказ. Получилось?
— А как вам удалось назад, на родину?
— Гайсвинклеры. После освобождения они перевезли меня в Бад Аусзее. Там вылечился окончательно. Ранения были чистые, навылет... Интернировали через швейцарский Красный Крест.
Уже в прихожей, когда я надевал пальто, он спросил:
— Скажите... вот вы воевали... Вам удалось уйти от войны? Или только я сумасшедший?
— Не знаю, — ответил я. — Но иногда мне снится. И тогда я на весь день вылетаю из колеи. Тоска.
— Ага! — улыбнулся он радостно. — Тогда вы напишите этот рассказ! Верно вы сказали — тоска. Глухая, давящая, неизвестно откуда идущая тоска... До свидания. Я видел, как вы смотрели на книги. Они в вашем распоряжении. Когда угодно.
В сумеречном вестибюле я остановился. «Мир ломает каждого...» Неужели и меня тоже, только я не заметил?
Я приехал в Ленинград в сорок седьмом, в том же году, что и он. Город еще болел после блокады. Дома были покрыты однотонным серым налетом и улицы детства стали незнакомыми. Я отыскал дом, в котором родился, по номеру.
Шел первый мой День.
И стрелки часов показывали шесть.
Удивительно, почему будильник не заржавел. Ведь были зима, и сырость, и лето, и опять долгая зима и сырость, а механизм не заржавел, и, когда управдом открыла мне мертвую квартиру, пахнущую погребом, и я сбросил на пол вещевой мешок, на глаза мне сразу попался будильник. Я притворил дверь, подошел к столу и взял его в руку. Что-то в механизме сорвалось и молоточек резко ударил по звонку. И это был второй домашний звук, звук далекого детства, который я услышал после лязганья ключа в замочной скважине. Я повернул несколько раз заводную ручку на задней крышке. Сердце будильника ожило, и, когда я перевел стрелки, он начал отсчитывать время моего первого невоенного Дня. Как быстро он приспособился! Как легко могут существовать вещи в любом времени! А я был человеком, и в тот первый День мне нужно было начинать привыкать.
Мы привыкаем всю жизнь. К комнате, по которой сделали свои первые шаги. К школе. К работе. К любимой. К семье. Это нормальное привыкание нормального человека.
Нам выпало привыкать по-другому. Да, была комната и был первый шаг. И школа тоже была. И любовь. А потом все взорвалось и не стало порядка вещей.
Вместо института — марш-броски с полной выкладкой, сбитые ноги, затягивание до боли в груди махоркой, непрерывные мысли о большом отдыхе и большой еде, и смерть тех, которых любил. Учились на слух отличать строчку «ЭМ-ПИ 40» от «шмайссера». Привертывали пуговицы к манжетам рукавов медными проволочками. Хоронили товарищей, с которыми час назад ели из одного котелка. Обменивались трофейными зажигалками и пистолетами. Привыкали к артналетам и пикировщикам. И когда перестали бояться, пришла злость. Глаз спокойно сажал в прорезь прицела перебегающую вдали фигурку в травянисто-зеленом френче, а палец так же спокойно нажимал спуск. И тогда война превратилась в работу. Самую страшную и дикую из работ, выдуманных человечеством. Мы разрушали то, чего не строили. Мы не были виноваты в этом...