«Сверре» зовёт на помощь
Шрифт:
Через два часа копия была готова.
На этот раз эсэсовец одобрил ее. Потом я сделал несколько гравюр на меди и был признан годным для работы над «сеткой» — тончайшим цветным узором, покрывающим площадь денежной купюры с обеих сторон. Эта сетка называется гильош, по имени француза Гильо, который изобрел ее еще в прошлом столетии для того, чтобы затруднить подделку казначейских билетов. Узоры гильоша настолько тонки, что их можно рассмотреть только в сильную лупу. Система гильоширования, как и система нумерации купюр — это тайна государства, выпускающего бумажные деньги. На каждой выпущенной купюре есть несколько мест, по которым эксперты эмиссионных банков сразу отличают фальшивку.
На третий день после того, как мы прошли испытания на пригодность, в блоке вновь появился Крюгер. В руке он держал маленький черный портфель с застежками-молниями по краям. По команде эсэсовца-надсмотрщика мы все встали около своих рабочих мест. Несколько минут Крюгер разговаривал о чем-то с надсмотрщиком, потом направился
«Ты будешь производить гильош дизэ купюрэ. Срок — зэкс месяц. Работать только карашо. Если плёхо...» — и он жестом показал, что произойдет со мной, если я буду работать плохо.
Получили задания и остальные из нашей группы.
Я смотрел на десятку, лежащую на доске, и не мог собрать мысли, которые разлетелись, оставив в голове противную, какую-то тошнотную пустоту. Знаете такое мерзкое состояние, как будто ты на мгновение нырнул в обморок и начинаешь приходить а себя, и еще ничего не соображаешь, кругом только цветные пятна, и что-то шевелится, что-то гудит... Не знаю, сколько времени в отупении я смотрел на портрет Ленина в овале этого червонца. Потом внутри вдруг все сорвалось и завертелось. Нет, даже не мысли. Обрывки...
Почему именно мне? Хотя все равно. Не мне, так другому. Встать и отказаться сразу? Кончить одним ударом? Изобьют... потом выведут из барака и спокойно пристрелят. Жизнь человека для них — ничто. Прикажут гравировать другому. Смерть ничего не решает. Умереть легко, особенно здесь. А жизнь... Пока жив, есть возможности, есть надежда, есть шанс. Какой шанс? Безразлично. Неужели я учился гравировать, тратил столько труда, чтобы прийти к такому концу? Фальшивомонетчик. Какой финал! Почему меня не убили сразу там, во дворе типографии? Зачем я вызвался там, в Маутхаузене? На что надеялся? На какое лучшее? Идиот! Выжить? Да, конечно. Если выживу — возможность найдется. Возможность всегда находится, хорошая или плохая. Нет, отказываться нельзя. Этот червонец — моя жизнь... прошлая, и, быть может, будущая. Постыдно, конечно, но придется идти. Идти против моей веры, моей сущности, моей морали. Такой проигрыш! Но еще больший проигрыш — смерть. Окончательный проигрыш. Проиграть можно, когда захочешь. Например, запороть уже готовую гравюру. А вот выиграть... Нет, надо играть, играть на выигрыш, хоть мизерный, жалкий в этих условиях, но дающий шанс. Играть! А возможность найдется...
Примерно такое крутилось у меня в голове, когда я смотрел на Ленина и тончайшую цветную сетку десятки.
Я очнулся от окрика. Эсэсовец-надсмотрщик стоял надо мной. Спокойное лицо человека, привыкшего ко всему. Человека, играющего другими людьми.
«Бегиннен арбайт, рус! Начинай работать!»
И я начал...
Только на копирование увеличенной сетки одной стороны десятки у меня ушло пятьдесят дней. Затем немцы сфотографировали готовую сетку и сделали ее отпечаток в натуральную величину. Здесь начиналось самое трудное: теперь нужно было изображение гильоша гравировать на меди. Тончайшими штихелями, похожими на иглы. Несмотря на то, что я делал гравюру, пользуясь пятнадцатикратной бинокулярной лупой, глаза к концу дня болели так, будто их засыпали песком. Крюгер не считался со временем — мы работали по шестнадцать часов в сутки. И даже во сне перед глазами у меня стояла проклятая сетка... Пальцы стали слабыми от голода, я не мог твердо, как прежде, держать в руках штихель, но нельзя было сделать ни одного лишнего движения, потому что пошло бы насмарку то, что было сделано раньше. Кроме того, Крюгер предупредил, что если на клише хотя бы один штрих будет запорот, меня сразу же расстреляют. Я уже видел, как они это делают... Впереди, через стол от меня, сидел немец уголовник, фальшивомонетчик Катцен. Да, в нашем бараке были и такие. Трое. Так вот этот Катцен испортил гравюру английской пятифунтовой купюры. То ли у него сорвалась рука, то ли... не знаю точно, что у него там произошло, но только он вдруг резко поднялся из-за стола весь белый, как мел, и закрыл руками лицо. Надсмотрщик подошел к нему, бросил взгляд на медную пластину, которую тот гравировал, потом в страшной тишине, наступившей в бараке, медленно расстегнул кобуру, вынул парабеллум и выстрелил Катцену в затылок. «Уберите эту падаль!» — приказал он нам, показывая стволом пистолета на тело. Потом так же убили еще двух — одного поляка и одного француза. Через два дня на их местах сидели уже новые люди.
Четыре месяца я гравировал гильош одной стороны десятки. Еще три с половиной ушло на другую сторону.
За соседним кульманом работал невысокий очень бледный человек с такими тонкими руками, что они были похожи на вороньи лапы. Он отрабатывал гильош английской купюры в двадцать фунтов стерлингов. Мы познакомились. Он оказался чехом-карикатуристом из Праги Лео Хаасом. Попал сюда из Освенцима. В первую же ночь после знакомства Хаас осторожно пробрался ко мне по нарам и сказал, что мы любой ценой должны сообщить англичанам, американцам или русским об этой фальшивомонетной мастерской.
«Они называют это «бумажным оружием», — шептал Хаас. — Фальшивки идут в вашу страну, в Англию, в Америку, по всему миру. Они будут выпускать их миллионами, чтобы обесценить деньги в государствах, воюющих против них. Представляешь,
Предупредить... Ни один шаг не оставался незамеченным. Даже в туалет мы ходили в сопровождении солдата-эсэсовца. Разговоры во время работы категорически запрещались. За слово или какой-нибудь знак, поданный друг другу, нас зверски избивали. Только ночью в спальном отсеке мы могли разговаривать, да и то лишь шепотом, чтобы охранники не услышали. Через каждый час они входили в спальное отделение и проверяли спящих. Если кто-нибудь «нарушал покой», его наказывали десятью ударами палки. Иногда за медленную работу нам урезали и без того нищенский паек. Я и сейчас с дрожью вспоминаю еду, которую нам давали. Фетин. Вы, конечно, не знаете, что это такое. Я тоже не знаю, из чего его приготовляли немцы. Смесь каких-то растительных и плохо обработанных животных жиров. На двадцать пять человек приходилась одна килограммовая пачка в неделю. На красивой обертке пачки было написано: «Только для варки, жаркого и печенья». В сыром виде фетин имел отвратительный вкус. Хуже тюленьей ворвани. А запах... Я его чувствовал во рту еще года два после войны. И все-таки мы находились в лучшем положении, чем те, что жили в общей зоне. Из своей клетки мы видели, как работали те. Они не имели права ходить спокойно. Все надо было делать быстро, бегом, сохраняя при этом бодрый, веселый вид. Спокойно идущих людей эсэсовцы не выносили. Только и слышно было: «Шнелль, шнелль, шнелль, швайнхунд!», «А, ду бист феттер францозише швайн!», «Ферфлюхтер хунд!», и лай собак, и удары палок, и крики забиваемых до смерти. Нет, этого не передать словами. И не дай бог кому-нибудь увидеть это еще...
Волков вынул из пачки папиросу и выкурил ее в четыре затяжки. Лицо его побледнело. Он тяжело дышал. Некоторое время он сидел молча, потом провел пальцами по конвертам с червонцами.
— Простите, не могу об этом спокойно... Ну вот. В один из дней нам приказали навести порядок в бараке и на рабочих местах. На обед вместо брюквенной похлебки дали суп, заправленный какой-то серой крупой похожей на просо. Предупредили, что мы должны иметь подтянутый, бодрый вид. Я почти закончил гравировать вторую сторону гильоша десятирублевки, работы оставалось дня на два, на три. Гауптшарфюрер Гельмут Бекман, следивший за нами в отсутствие Крюгера, приказал мне перенести медную пластину на большой стол посредине барака. Туда же перенесли гравюры Лео Хааса и несколько пробных оттисков двадцатифунтовых английских банкнот.
После обеда приехал Бернгард Крюгер и с ним очень высокий эсэсовец в звании штурмбанфюрера. По нашему табелю о рангах штурмбанфюрер — это майор. Эсэсовцу было лет тридцать пять и первое, что бросалось в глаза — глубокий шрам, рассекавший левую половину лица от уха до середины подбородка. Достаточно было один раз увидеть это лицо, чтобы больше его не забыть. Перед эсэсовцем тянулись все наши «фюреры», только один Крюгер держался независимо и обращался к нему запросто по имени — Отто. Длинный Отто холодными серо-зелеными глазами оглядел нашу мастерскую, наши рабочие места, стеклянные тумбочки, на которых просвечивали кредитки. Нас, молча вытянувшихся у стен, он будто и не заметил. Что-то спросил у Крюгера. Крюгер подвел его к столу, на котором лежали клише, и придвинул табурет. Отто сгреб со стола кредитки, с видом знатока помял их в руке, затем положил под бинокуляр мою пластину и впился в нее глазами. Минут двадцать он изучал ее, миллиметр за миллиметром. В бараке стояла напряженная тишина. И мы и эсэсовцы смотрели; на Отто, как будто от него зависело все: будем мы жить дальше или нас сразу же уничтожат. Я боялся больше всех остальных. Нет, не за жизнь. Жизнь в то время была мне не особенно нужна. Я боялся, что Отто обнаружит три неправильности в перекрытии штрихов сетки, которые я сделал умышленно. Их нельзя было заметить даже при очень внимательном осмотре кредитки. Только разве при систематической проверке всех штрихов, да и то не сразу... Три совершенно незаметных перекрытия, по которым можно было установить, что кредитка поддельная. Я знал, что никогда не выйду из этого барака, никогда не увижу свою землю, но была надежда, что удастся каким-нибудь образом сообщить нашим об этих неправильностях, и хоть маленьким делом я еще послужу родине. И тогда банки, сберкассы и даже кассирши в магазинах могли бы сразу вылавливать из общей массы денег эти кредитки и изымать их из обращения.