Свет в конце аллеи
Шрифт:
Наш старый парк
Между тем все общество подошло к беседке, известной под именем Миловидовой, и остановилось, чтобы полюбоваться зрелищем прудов. Сплошные леса темнели за ними. Мурава, покрывавшая весь скат холма до главного пруда, придавала самой воде необыкновенно яркий, изумрудный цвет.
Быстро посерело после того в саду, хрипло и как-то беспомощно-блаженно стали кричать в усадьбе молодые петушки, а еще через минуту стал светел весь сад от огромного золотистого востока, раскрывшегося за ним над желтыми полями за речной низменностью… Потом мы стояли на обрыве над этой низменностью…
Если двигаться вниз, вдоль высокого нашего парка, достигаешь, наконец, плотины водяной мельницы — и тут, когда смотришь через перила на бурно текущую пену, такое бывает чувство, точно плывешь все назад да назад, стоя на самой корме времени.
Парк, отделявший усадьбу от полей и лесов, был дик и дремуч в приречной своей части. Туда захаживали лоси… Были и прямые тропинки и вьющиеся, и все это переплеталось, как в лабиринте. Еще в первые годы изгнания моя мать и я могли без труда обойти весь парк по памяти, но теперь замечаю, что Мнемозина начинает плутать и растерянно останавливается в тумане, где там и сям, как на старинных картах, виднеются пробелы: терра инкогнито…
Дождь щедро поливал Аллею Вождя, образуя все более обширную заводь перед милицейской будкой. Пожилой сержант сонно глядел на воду через стекло, как ленивый рулевой в рубке речного сухогруза.
Окно напротив Сашиного кабинета еще светилось, но экскурсоводши уже все ушли, даже самая старагельная из них, медлительная, с большой грудью; Саша часто думал о том, как будет выглядеть ее грудь, освобожденная от одежных ограничений и подпорок, и летом он несколько раз тщетно искал медлительную на пляже, чтобы увидеть, как реализуется его мучительное видение, однако экскурсоводша на пляже не появлялась, и Сашино воображение заходило в тупик, потому что другой такой груди Саше никогда не приходилось видеть, и уж тем более осязать. Господи, да много ли он вообще успел повидать за свою сознательную половую жизнь? Большую часть его сексуального опыта составляла жизнь с Людкой, у Людки же по части груди было слабовато. «Доска, два соска», — говорила она о себе, и она могла позволить себе такую вольность, потому что была уверена, что Саша с ней не согласится. Людка была о себе высокого мнения, и Саша считал, что у нее есть для этого все основания. Увидев ее иногда неожиданно в коридоре дома-музея, Саша всегда удивлялся, какая же она стала интересная дама, уже дама-дама, а давно ли еще была девчонка-пиписька из иняза. Интересная женщина, очень привлекательная, и любимая, конечно, тоже, как-никак жена. Да и умом превосходит, пожалуй, всех прочих… Однако интерес все же, конечно, уже не тот — ночью, во всяком случае, уже маловато интересу друг к другу. Неинтересно, потому что все известно. Какой же интерес-интерес, когда уж все давно извес… Привычка поигрывать словами осталась от прежней жизни. Глядя на погасшее окно экскурсоводской, Саша вдруг подумал, что и прежней-то жизни было, в сущности, и не так уж много. А может, просто все далекое уменьшается, съеживается по мере твоего удаления, и только вот это, самое близкое, сегодняшнее — Дом-музей Вождя, и парк, и дожди, и дочурка, и семейное устройство, — оно становится большим, все большим и большим, заполняет все вокруг, становится все более реальным, единственной реальностью, будто и не было другой никогда.
Но была и другая. Было очень веселое, будто бы даже игристое издали студенческое пятилетие, когда Саша и его друзья, все они были студенты литинститута, самого что ни есть знаменитого питомника гениев, и все как один уже — гениальные поэты, совсем молодые, одаренные хлопцы с очень хорошим происхождением, так что было им совершенно все открыто в этой жизни, и хотя всем известно, что путь настоящего поэта не розами и так далее, но все же для их компании легче было пробиться, а Саша тоже считался парень из деревни, хотя, точнее говоря, он был с яхромской окраины, из барака, но тоже ведь, в сущности, деревня, так что ясно было ему и другим тоже, что таким, как он, как вся их компания, им и делать литературу, кому же еще, появилась, правда, перед самым окончанием некая робость, легкий мандраж — как, собственно, жить дальше, когда не будет у тебя ни дешевой общаги, ни стипендии, даже не за себя мандраж — за Людку, потому что она была уже слегка беременная, и к тому же у них в инязе что-то было туго с распределением на работу, ничего ей не светило. Тут-то ему Острогин и подсуропил, благодетель, эту непыльную работу — до сих пор непонятно, молить за него всю жизнь Бога или наоборот, хотя в любом случае это со стороны Острогана было благородно, да и вообще — поглядеть, так многие хотели бы такую работу, иному расскажешь, слюной изойдет человек, особенно если иногородний, как он, Саша, но лучше, конечно, не вдаваться в подробности, потому что история странноватая…
Но до того, до окончания, все было у них очень лихо — и сама учеба, учеба не бей лежачего, и дружба мужская, дружество, содружество, и общага на Добролюбова, и Бульварное кольцо, и шум попойки, и стиховое завыванье, а потом вдруг — Людка, такая ломкая, тоненькая, со своим картавым французским, язык как музыка, и этот ее любимый стих Верлена, про дождик. Пять лет: куда-то они все неслись сломя голову, куда-то плыли, по суткам не выходя из голой комнаты общежития — не то в Стамбул, не то в Сов-гавань, но только ясно было, что их ждет самая завидная на свете судьба. Потому что они в самой что ни на есть Москве. В самом что ни на есть литинституте. На самом что ни на есть старинном московском бульваре. Самые что ни на есть исконно русские, да при этом еще с французским языком под боком. А стихов, уже напечатанных, у Саши набиралось почти что на целый сборник, на книгу, и сперва, когда Людка подзалетела, они недолго думали, чего ж там, в конце концов, раньше или позже нужен ребенок, мужчине сын нужен или дочь, все равно, пусть будет.
Возникли, конечно, в связи с этим всякие трудности — раз она ждет ребенка и раз общаги не будет больше, то нужна какая-никакая площадь, и работа нужна — стихами пока не прожить, это уже ясно. Вот тут-то Остроган и пришел на помощь, рассказал Саше с большим вдохновением и вполне серьезно, что все генералы теперь хотят издать мемуары, раз главные маршалы уже издали и такой огромный успех — публику хлебом не корми, дай ей почитать, сколько было пушек на каком фронте. Так что генералы хотят, чтоб за них кто-нибудь толково написал, работа это выгодная, и она должна достаться самым достойным, самым талантливым, самым патриотам, то есть самым что ни на есть нашим и, конечно, самым «нуждающим» (он нарочно так говорил, Остроган, потому что он был непростой человек, со всячиной) — вот этим людям в первую очередь и нужно предоставить такую работу, а тут для Саши подвернулась просто синекура, совершенно замечательный случай, генерал, хотя и очень старенький, все еще на большой должности, возглавляет дом-музей, где у него чуть не сотня всяких научных милицейских сотрудников. Вот он и возьмет Сашку в штат, на жалованье, а там у них при музее, за городом, и квартиры есть, и детский садик, и спецснабжение, и столовая, и чистый воздух, а работа только эта вот — мемуары, он потом расскажет все подробнее.
Был их совместный визит к генералу, который и правда оказался очень старенький и заслуженный — он долго не мог вспомнить, о чем речь, о чем он договаривался с Острогиным, но когда они все же ему объяснили, то он заулыбался, закивал, сказал, чтобы Саша немедленно, пока не выпало из памяти, написал заявление, а потом на этом заявлении он долго-долго, очень медлительно и красиво писал свою резолюцию — зачислить Сашу согласно штатного расписания младшим научным при директоре и не загружать никакой работой впредь до выполнения им специального задания директора… Закончив писать резолюцию, он полюбовался написанным и явно был очень доволен собой, хотя устал сильно. Он сказал, что ему надо будет как-нибудь сесть и все-все припомнить, какие были у них части и куда шли, потому что это все очень нужно грядущим поколениям молодежи, то, что он еще знает и помнит, не по каким-то там архивам и документам, а по своему собственному опыту, по своей памяти (он постучал себя довольно звонко по лбу), только бы не забыть…
И конечно, он все забыл — забыл, что он собирался припомнить что-то, и, даже встречая изредка Сашу на собрании или в коридоре, он не мог, ну, совершенно не мог припомнить, что он собирался с ним делать и для чего, а Саша хотя и сильно робел первое время, не получая совершенно никакой трудовой нагрузки, но, получая оклад жалованья и всякие привилегии, которые были положены сотрудникам, со временем вполне притерпелся, тем более что не видел большого смысла в том, что делали другие научные работники, — совесть его не мучила больше, а остались только совсем близкие, временные задачи, вот как сейчас: перейти под дождем парк до жилмассива, забрать из детсадика дочурку (все же дочурка у них получилась, не сын, но даже думается, что и не могло другого быть, и не надо), потом еще зайти взять кой-какие продукты, потому что Людка вернется сегодня поздно, еще небось на станции, а дождь все садит и садит в нескончаемом водолитии, и парк пахнет хорошею прелью и холодом, как будто уже осень, — что и говорить, замечательный парк, — и сержант зажег свет у себя в стакане над разливанным морем и мокрой дорожкой, тоже мне, башня из слоновой кости, и вон как он кружит, туман над фонарем, стекает вниз хвостами, и пар поднимается вверх, будто бы над котлом, где ведьмы, взъярив огонь, затеяли свое колдовское зелье, вот и ритм рождается сегодня особый, и настроение, и строка, надо записать, хотя бы так записать, по бреду — пошла, пошла, пошла, и, припадая, и припадая, пропадая… Саша и не заметил, как вышел из кабинета, все еще повторяя, качаясь, то вдруг воспаряя, то трезвея, — шел прямо через лужу к удивлению старого блюстителя, шел своей валкой походкой, за которую (в сочетании, наверно, с фамилией — Неваляшинов) и прозвали его еще на первом курсе Неваляшка… Парк вдруг дохнул на него поразительно острою прелью этой размокшей, разнеженной в летнем дожде, сочной, о смерти еще и не думавшей зелени, амен.
А Людка еще и не была на станции, она была еще в городе, стояла, как дура, в метро, как последняя дура — все слушала, что он ей травит, этот шустряк-киношник: что-то где-то они снимали, и вышла хохма, кто-то где-то кому-то сказал кое-что, кто-то сказал знаменитый, то ли сам Фюнес, то ли наш Рязанов-Брагинский, а потом какой-то состоялся банкет, и ребята где-то надыбали виски, джину и виски-сауэр — чего они только не пьют и не крадут в наше время, эти алкаши, — и еще о том, как трудно в наше время снять настоящий музыкальный номер, по большому счету, и сколько стоит одно падение с лошади, и во что обходится один консультант, скажем, знаток каких-то там блюд, профессор кислых щей, не то что мы, простые режиссеры, точней, помощники режиссера, получаем свою сотнягу, но мы не жалуемся, тачка скоро будет своя, а квартирка, хотя однокомнатная, а все же своя, ну, поглядишь — увидишь, что за берлога — хохма, потолок ребята ему обклеили кадрами из фильма, и еще его фотографии — то на пушке, то на лошади, то на манекене верхом, то на манекенщице, еще на Медном всаднике в проливной дождь, вот они давали дрозда в Питере, поехали на выбор натуры, а сами три дня гудели в «Европейской», все бывало, да, но вообще-то он один, один как перст — здесь зачем-то он взял Людкину руку, может, на пробу, ладно, пусть, жалко, что ли, особой радости нет, но забавно, пусть мелет, ерунда это все, конечно, а что не ерунда? Под дождем в Озерках не ерунда — когда все одно и то же, или когда Варька болеет, или когда с ней надо гулять целый вечер по аллеям, как старой бабке, — это не ерунда? «Да, да, — Людка кивнула и спохватилась, — а что «да»-то?» А вот это — что она к нему приедет поглядеть на эти его фотографии, которые на потолке развешаны, ну уж там он не просто за руку, там он за ногу схватит, это тебе не метро — тем более голова у нее будет задрана к потолку, — что, может, оно и забавно будет, не убудет от нее, наверное, и Сашке еще останется, не больно-то ему нужно… А народ все шел и шел мимо них к переходу на Павелецкой.
Потом, добираясь одна в Озерки, она все еще думала, додумывала, и все эти бестолковые картинки чужой жизни, и вся эта суета молодого киношника вдруг вытянулись в пеструю ленту, которая и была другая жизнь, не такая, как у них, у нее, у Сашки, у подруги Зины, которая была свободная пташка в озерковской клетке, как у младшего из милиции, который все намекал Людке, что можно бы, все добивался, как у Зининого сержанта Коли, как у отца с матерью…
Потом Людка мыкалась, набирая по карманам мелочь возле автоматов, штурмовала электричку, оказалось, полупустую, сидела у окна, перебирая, как на ниточке, заманчивые стекляшки чужой жизни, но поезд остановился на большой станции и чего-то дальше не шел, тут Людка и обнаружила, что она села в электричку, которая не дойдет до Озерков. Пришлось выходить, и стоять в толпе на перроне, и ждать новую электричку, а до нее оставалось без малого час, Боже, что за тоска, но так случилось, что ей не пришлось ждать одной все это время, потому что подошел огромный такой мужчина в очках, некрасивый, но очень серьезный и внушающий доверие, ничего, нормальный, подошел и сказал:
— Я знаю, вам в Озерки… Нам почти по пути, и мы уже ехали с вами однажды…
Она почему-то сразу пошла за ним и с ним на станционную площадь, где он взял такси, чтобы им вместе ехать в Озерки, и они поехали, но потом остановились отчего-то на тихой аллее словно бы нежилого дачного поселка, отпустили такси и подошли к даче, где он жил, — Людка так и не поняла, что он там делал, то ли какую-то диссертацию по математике, то ли книжку, то ли еще что-то, она и не очень слушала, что он рассказывал, потому что все время ждала, что же будет дальше, вот сейчас будет, сейчас это случится, — и она перебирала все за и все против, понимая, что все равно это случится — такой уж сегодня был день, что раньше или позже — а этот высоченный, в очках, он был даже убедительней, чем киношник, хотя и молчал по большей части — не говорить же им было при шофере, а в доме только успел ей сказать, что у нее очень значительное лицо, многие ей раньше говорили, но этот как-то очень спокойно и значительно сказал, а потом он снял с нее пальто в этой просторной, бревенчатой комнате, очень красивая была комната, — снял и словно бы задумался на минуту, а потом вздохнул и снял с нее все остальное — а дальше было все хорошо, совсем хорошо, какое-то не то чтоб забытое, а даже как будто и не бывавшее с ней никогда, точнее говоря, она уже и не помнила почти, как там у них было в первый год с Сашкой… Она подумала, что ее долг перед Сашкой ей подсказывает, но подумала только так, для полемики, потому что у них у всех, у ее родни, и у Сашки в том числе, прежде всего у Сашки, накопился огромный долг перед нею, столько было в этой жизни недодано из того, что было ей обещано, не грех возместить хотя бы вот так, урывкой, по случайности, раз в жизни, не известно, будет ли еще когда случай, а может, и будет, потому что, видно, она ничего, в порядке, раз он так старается, от души, этот серьезный, или просто в новину она ему, может, тогда оно все и бывает хорошо, когда в новину…