Свет в конце аллеи
Шрифт:
— Как сейчас, помню, в тысяча девятьсот двадцать первом году…
«Почему «как сейчас»? — лениво думал Саша. — Что это значит — «как сейчас», если он ничегошеньки, ну вовсе ничего не помнит, хотя что-то вдруг всплывает, что он прочел лет двадцать тому назад в газете, но, конечно, все-все перепутал… И почему взрослые люди должны сидеть часами (тысячи, миллионы часов — по всей стране) и слушать этот бессвязный набор существительных типа «направленность», «устремигельностъ», «преданность», «беззаветность», а также глаголов типа — «заострить», «укрепить», «устремлять», «наращивать» да еще дюжину модных наречий типа «по большому счету», «изо дня в день», «где-то» (не места, а образа действия), «окончательно и бесповоротно», «с огоньком и задором», “всерьез и надолго”». Сашино изумление уже несколько поистерлось, устало от частых собраний, но еще свежа была в памяти та юная, острая обида, которую он испытал, слушая в свой самый первый день учебы вступительную речь ректора литинститута — совершенно тот же, бессвязный, бессмысленный профсоюзно-управдомский набор штампов, который они еще мальчишками достаточно небрежно пропускали мимо ушей в фабричном клубе яхромской мануфактуры, лузгая семечки в первом ряду в ожидании фильма.
Генерал увидел Сашино лицо и запнулся, вдруг ему показалось, что он готов вспомнить нечто очень важное, каким-то образом
Генерал помолчал еще с минуту и сказал растерянно:
— Да как сейчас помню…
И находчивый сержант бурно захлопал в президиуме, встал и подошел, чтобы увести на место всеми уважаемого директора, забрать дорогое (а также дорогооплачиваемое) и, в сущности, вполне безвредное тело — конечно, поживи с ихнее, поборись с врагами со всех сторон, с отзовистами наизнанку внутри — снаружи, не так ослабеешь…
Были и еще речи, многие похитрей, поопытней, а все же цели этого говорения были для Саши, да и для сержанта в президиуме, вполне прозрачные — то лизнуть лишний раз генерала в жопу, то прижать врага, то выцыганить лишний библиотечный день или выпросить пособие, припугнув местком жалобой, а то и просто — это даже чаще всего — показать себя, напомнить о себе, что я есть, существую, — так сказать, проявить активность, которую можно будет потом помянуть при случае (у каждого был такой случай припасен про запас).
Когда все это кончилось, Саша ушел не спеша один через парк, стряхивая с себя по дороге усталость и как бы грязь бесконечного говорения, словно прикасаясь на ходу к здоровой реальности дерев, осенних запахов, сырого темного неба. Он вдруг со страхом подумал, что и он будет когда-нибудь вот такой же старый, хитрый и говорливый, неужели будет, неужели такой же, нет, лучше уж умереть… Потом он подумал, что их веселое и безответственное говорение в литинститутскую пору, вся эта околоострогинская активность, вся их борьба (борьбой, борьбе, борьбу, о борьбе) за наших против не наших, угрозы прижать кого-то к ногтю, сбросить с корабля, показать кузькину мать — это была все та же нескончаемая рубка, все та же, хоть и в новой одежде, лихая комса, ком си ком са, как говорит Людка, где она сейчас, вертихвостка?
Людка встречала своих французов в аэропорту и все волновалась — какие они, да как она справится, да как она понравится им. Она добрый час толклась перед стеклянною стенкой в Шереметьеве — это была стенка между тем миром и нашим, это и была нерушимая граница (Саше привозили на положительный отзыв такой сборник стихов «Граница на замке», и Саша читал Людке оттуда про то, как Вождь приходит во сне к солдатам, — она так и не поняла, зачем он ей читал — нравится ему или нет). За стенкой были паспортный контроль и таможня, но это для них, им только подождать, а для нас граница была на замке (может, там про это были стихи — Людка не могла вспомнить)… Наконец французы ее стали просачиваться помаленьку, и Людку вместе с нашим представителем даже пустили раз за стенку, чтобы помочь разобраться таможенникам. И вот они уже здесь, на нашей стороне, все тридцать человек, мужчины, и женщины, и старухи — женщины все очень страшные, да и одеты не приведи Господь, а мужчины разные, есть вполне ничего, много очкастых, и вид у них бледный, заморенный, мало дышат воздухом, или воздух там плохой, или слишком часто моются — все сели в автобус, и наш представитель (приятный такой дядька, из военных, кажется, все прижимал ее к стенке в автобусе) представил ее группе. Тут только она заговорила по-французски, так, мол, и сяк, меня зовут Людмила, мне двадцать семь и так далее — они, кажется, все поняли, но были очень усталые, никакой реакции, так что она повезла их сразу в отель, где нужно было еще всех расселить как следует, но оказалось, что не для всех, кто хочет один, есть номер на одного, вернее, совсем нет, а кто хочет по двое, тоже не все могут, потому что тур этот дешевый, а по трое да по четверо не больно-то они хотели, и поскольку еще все были усталые, то они стали очень нервничать, и некоторые имели к Людке претензии по этому поводу и говорили что-то по-своему быстро-быстро и не литературно, может, на каком-нибудь диалекте, так что Людка не могла понять, и, кажется еще, что не совсем вежливо, Людка даже разобрала одно слово — «мерд», было такое ругательство, вроде как наше «говно», которое Ася Яковлевна на уроке им сообщила однажды в веселую минуту вполне конфиденциально, не для пользования, а здесь все пользовались направо и налево. В общем, когда последний турист наконец угомонился и забрал ключ от номера, Людка, совершенно измученная, еле добрела до своей комнаты и упала на койку. Наверно, она была слишком измученная, чтобы уснуть сразу, а через четверть часа явилась ее соседка по номеру, переводчица немецкой группы, которая была сильно поддатая, и, узнав, что Людка новенькая, она захотела ей на многое кое-что открыть глаза, однако все, что она стала рассказывать, была чистая фантастика и совсем малопонятно, может, потому, что она была здорово навеселе, а может, и потому, что Людка не знала всех этих людей, про которых она рассказывала и которые почему-то все жили друг с другом, как ненормальные, — в рабочее время и в свободных номерах гостиницы. Людка могла для примера вспомнить только представителя, который все поджимал ее в автобусе перед встречей туристов, и переводчица его опознала и сказала, что он «оттуда» и что он каждую так норовит прищучить, но вообще-то он еще ничего. Потом она стала жаловаться Людке, что ей выпал ужасный день, потому что две проститутки утащили у ее немца в номере бумажник, теперь ищи-свищи, а потом, когда группа собрала ему три сотни на мелкие расходы, он сдуру пошел в бар, а деньги в новом бумажнике, конечно, сунул в задний карман брюк, они все так делают — ну, конечно, фарца у него тут же в баре деньги и вытянула из кармана, что теперь будет, что будет… Людка совсем одурела от всех этих рассказов и даже спросила, это что, было все в Бонне или где, а переводчица стала смеяться и сказала, что, конечно же, здесь, дурочка, ты что же, не видела, сколько здесь фарцы в гостинице и сколько блядей, ходят себе как дома — зеленая улица, попробуй порядочная девушка в отель войти, или переводчица попробуй завести, так сразу… Людка прикрыла глаза и делала вид, будто слушает, но скоро уже начала дремать понемногу, но потом ей вдруг послышался какой-то странный звук, как будто плачет кто-то. Она открыла глаза и увидела, что действительно — переводчица плачет, и краска у нее течет по лицу. Она сказала Людке, что нервы стали совсем никуда, а этот тип, оттуда, все они пристают к тебе со своими отчетами, ты что, еще не была? — погоди, будешь, а чуток поработаешь, тоже нервы будут, как у меня, десять раз в день то смеешься, то плачешь… Людка хотела успокоить переводчицу, но та вдруг сама успокоилась и сказала, что она сейчас наведет марафет и еще что Курт хотел к ней заглянуть на полчаса, так что, может, Людка сходила бы на это время в ночной бар — она ведь, похоже, еще ничего здесь хорошего не видела, а там уже, наверно, и французы ее сидят, ну, нет так нет, можно с немцем ее познакомить, у Курта есть друг, он, наверно, и по-английски говорить может, они, западные, все могут. Людка удивилась, хотела спросить, зачем ей по-английски, если она не знает английского, но переводчица ушла в ванную, а когда она из ванной вернулась, то Людка уже спала, очень крепко, и, наверно, она так крепко спала, что разбудить ее не было никакой возможности, так что она и не узнала, приходил ли Курт, потому что когда она проснулась утром, то переводчицы в номере уже не было, а ей надо было срочно бежать на завтрак.
Когда-то, в прежние годы, идя по лесу, Саша представлял себе, что он охотник на тропе, человек с ружьем, истребитель дичи и повелитель жизни. С годами ощущение это ушло куда-то (то ли дичи в лесу было все меньше, то ли пружинистый шаг охотника уже не давался ему). Он теперь все чаще замирал в полной неподвижности, в глухом уголке леса, и мало-помалу начинал слышать его тайные шорохи, голоса птиц и шелест насекомых, едва заметное колебание ветвей и травы. В Книжной лавке писателей он купил однажды брошюрку по экологии, где говорилось о равновесии в природе и великой взаимосвязи всего живого на земле. Человек был сродни этому лесному шороху, он был частью живого кругооборота веществ, и в его восторге перед совершенством окружающей природы не было ничего удивительного, потому что это была та питательная среда, в которой зародился генетически наш тип, — что же еще тогда любить человеку, и отчего эту любовь к своему естественному окружению можно ставить человеку (в данном случае поэту) в особую заслугу (и уж тем более чрезмерно ожидать за эту столь естественную любовь каких-либо наград и привилегий)?..
С переездом в Озерки лес, точнее даже — парк, после пятилетнего институтского перерыва, снова стал частью Сашиной жизни. В субботу после Людкиного отъезда он, как всегда, гулял один по лесу, пока Варенька была еще в саду. Дойдя до деревенской мельницы, он, как обычно, выслушивал там долгие бабские рассказы про трагические и уморительные происшествия, которые мало-помалу и довели деревню до ее нынешнего опустошения и надрывного безделья мужиков-пьяниц, до бабьего стоического равнодушия к трудностям и переменам жизни. После обеда Саша забирал Варьку и уходил с ней снова в парк. Он с удовлетворением отмечал, что у нее это слияние с природой было еще очевиднее, чем у взрослых, еще естественней, и не уставал удивляться поэтической образности ее мышления: Варька сорила направо и налево сюжетами и сыпала неологизмами, в которых была настоящая образность, но не было взрослого, продуманного, маяковско-северянинского надрыва.
— Туда не ходи, — сказала она Саше на опушке, — там злыгры.
И он размышлял всю прогулку, зачем ей понадобился неологизм, придя к выводу, что тигры кажутся ей существами совсем не страшными — большие толстые кошки, полосатые, как тюфяк, а вот злыгры…
Саша посмотрел вниз, на Варьку. Толстый щенок с обрубком хвоста обнюхивал ее туфельку. Потом, испугавшись чего-то, отпрыгнул, и Варька побежала за ним. Сколько в них было грации, и в ней, и в толстом щеночке, сколько естественной красоты! Саше вдруг неприятна стала собственная усталая неуклюжесть, смятение души. Как уцелеть, не оскоромиться? Как собрядить эту вот естественность, красоту, близость к природе, и при этом собрядить свою особ-ность, такую заметную в детстве? Он шел за щенком и Варькой, опечаленный своим беспокойством, своей неудовлетворенностью, неумением понять главное в жизни природы и тем жить самому…
Сашина трудовая жизнь после Людкиного отъезда внешне не изменилась — все то же спокойное бдение среди стихотворных томиков. Впрочем, спокойным оно было только внешне, потому что Саша все больше втягивался в эту полемику с живыми и мертвыми, в эту неравную игру, в которой он становился все злее и непримиримее, а порою злился по пустякам: отчего «им разговаривал Ленин», почему не «на нем разговаривал»? Он занимался сейчас переводными одами, для русского поэта это был частый случай заказной работы, что же до неведомых иноязычных авторов (неведомо, существовали ли они вообще), то они в своем одическом энтузиазме могли быть даже более искренними, чем их европейские собратья, впрочем, они отгорожены были от исследователя тройной завесой своей анонимности, незнакомого языка и халтурного подстрочника. Саша помнил эти подстрочники еще по институтским заработкам, они состояли из общих фраз и невольно наводили на подозрение, что у наиболее удачных опытов в этом жанре, может, подстрочника и вовсе не было и его набрасывал для нужд бухгалтерии сам предприимчивый переводчик. Так или иначе, для Сашиной диссертации эти оды представляли благотворный источник из-за очевидности реалий и приемов, из-за легкости классификации, однако для повседневных его радений материал этот был довольно скучен.
Впрочем, совсем недавно Саша обнаружил иной источник вдохновения и размышлений. Навела его на этот источник его собственная классификация (рожденная, в свою очередь, символикой и образным строем диссертационных стихов) — «Чудеса», «Преображения», «Спаситель». Саша выпросил в Москве у приятеля широко известную в литературных кругах, но никем почти из друзей не читанную, хотя как будто и не запрещенную, книгу — «Библия. Книга Священного Писания Ветхого и Нового Завета». Первое, что поразило Сашу в этой книге, была поэзия — как же он, поэт, специально изучавший поэзию в институте (он, впрочем, уже давно не принимал всерьез ни своих, ни чужих институтов — слишком много их тут бродило по дорожкам парка, полуграмотных гуманитариев со значками университетов на груди!), не знал книги такой поэтической силы? Позднее, пробившись через заслон собственных, воспитанных школой предрассудков, а также реалий незнакомой ему древности, он стал обнаруживать животрепещущую злободневность книги. Истины, ей провозглашаемые, были так очевидны и серьезны, что Саша даже заинтересовался однажды, знал ли Вождь, что существует такая книга? Изучал ли он ее всерьез или тоже знал о ней понаслышке? Впрочем, последнее занимало его недолго, потому что вопрос этот растворился в океане других проблем и сомнений, а вот различные мысли и образы самой этой книги заняли Сашу надолго. Одними из его любимых евангельских авторов стали евангелист Матфей и апостол Павел, послания которого чуть не каждою фразой бередили Сашину душу: «Где мудрец? Где книжник? Где вопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие? Ибо когда мир своею мудростию не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих».