Свет в конце аллеи
Шрифт:
— Мы сошли с ума, — сказала она, — мы так все порвем, не надо, не надо (несмотря на свое смятение и горячку, Саша все же отметил, что он ничего еще не собирался рвать и даже не сделал попытки расстегнуть что-либо), ой, какой сумасшедший мужик, какие все же бывают сумасшедшие, ох, эти поэты, ну ладно, миленький, ладно, я сама, я сейчас…
Саша, отвернувшись, слушал грубый, казарменный шорох джинсовой юбки и думал, что он должен тоже что-то сделать, хотя бы расстегнуться, что ли.
— Ну, — сказала она, — ну же! Ну!
Саша повернулся теперь к ней и увидел, что ее полноватая розовая попа с резко очерченной границей загара покоится на карточках его диссертации, в беспорядке разбросанных по столу, и сила его возродилась, восстала при виде попрания нежной ее плотью всех этих жалких человеческих усилий заработать насущный кусок хлеба,
Она стала частым-частым и очень легким касанием ладоней бить его по плечам, словно отталкивая, а на самом деле притягивая к себе этим возбуждающим отталкиванием — словно она была трепещущая птица или зверек, попавший в силки…
— Милый, — бормотала она, — очень милый, ой, такой огромный, такой не от мира… ну что ты, что ты, ой, так не надо, хорошо, надо, ох, какой ты, какой ты, какой ты, еще, ну, хороший, какой ты…
Позднее, прокручивая в уме бесконечную магнитофонную ленту этого мгновения, Саша приходил к выводу, что она была скорее опытной, доброй и снисходительной, чем страстной или по-настоящему чувственной, но тогда, ошарашенный и возбужденный, он, как пьяный, блуждал по долгим, душным коридорам своего случайного счастья и, все больше, без конца распаляясь, видел перед собой только огромный ее рот, ее грудь, а временами также эту полоску загара, эту розовость ее пухлой плоти над своими каракулями: «О мудрейший из мудрейших, ты живее всех живых… О, в этот величавый миг, восторг мне душу охватил… Я, к счастья роднику припав… Как опишу ее пером?»
Позднее Саша, опустошенный, стоял у стены и смотрел из-за портьеры на суету в экскурсоводской комнате, а она грубоджинсово шелестела одеждой в углу, плескалась из его заседательского графина. Потом она подбежала к нему, стуча каблучками, чмокнула в щеку, сказала:
— Не провожайте, не надо, я сама… Где тут у вас туалет?
Хлопнула дверь. Саша все еще стоял у стены, чувствуя теперь усталость и ломоту во всем теле, вяло размышляя о том, можно ли было наблюдать из экскурсоводской его голый зад, когда… Пожалуй, что и можно.
В комнате стало темнеть, он зажег настольную лампу, взял со стола карточку с переводной одой и внимательно ее осмотрел, словно ища на ней вмятину от нежного зада — не найдя, с досадой бросил на стол карточку с унизительным некрофильским текстом («живее всех живых»).
Его не удивило то, что он позволил себе такой поступок, ему давно (сознательно или бессознательно), с разной степенью исступления в разные времена года хотелось этого. Просто не надо было, наверное, делать этого у себя в кабинете, в рабочее время — да нет, он и не делал ничего, все сделалось как бы само по себе, нет, не против его воли, конечно, не против чьей бы то ни было воли. А почему бы, собственно, не в кабинете? — кабинет этот не представлял собой никакого святилища, так что в этом не было святотатства (да и ночные радения Зины в Сторожке Лесника давно только забавляли его, хотя в самый первый год еще немного шокировали)… А как она била его по плечам! Где они учатся всему этому, эти прекрасные, роскошно одетые молодые женщины? Людка умела делать только «хорька» и «поросенка», не так уж много… Душа его, жаждавшая раскаяния, расплаты, мазохической боли, шарившая в потемках не утихшего возбуждения, теперь нашла — Людка. Он не должен был делать этого здесь ради Людки. С первой встречной… Но женщина была молода, прекрасна, она была нежна к нему, снисходительна и добра… Он вдруг вспомнил про жениха. Жених! Он вспомнил себя в пору своего жениховства — он звонит невесте, а ее нет, она на экскурсии, она…
При этой простейшей подстановке Сашу бросило в Жар. Он метнулся к двери, забыв выключить лампу, хлопнул дверью, выбежал из дворца. Прохладный воздух вечернего парка охладил его, он пошел наудачу. Ему некуда было спешить. Руководительница из садика, которая жила в общаге в одной комнате с Валечкой, забирала Варьку к себе, если он не забирал ее долго.
Саша брел в глубину парка. Мертвый свет фонарей притягивал листву. Аллея была пустынна, населена призраками. Саше было теперь легко и горестно. Парк впитывал его настроение, откликаясь то внезапным порывом ветра, то взмахом веток, то непонятным шелестом. Строка зазвучала внезапно, ложась на готовую, раньше созревшую мелодию. Она была неожиданно афористичной, и к ней подстроилась вторая, уже свободней, раскованней, однако с той же безответственностью еще не рифмованной и уже давно готовой строки, которая легла в уготованную форму мелодии. Первая строка наполнила Сашу удивлением и радостью. Он попробовал дальше, потом чуть повернул строку в ее ложе, поправил ее. О чем она была? Словно бы ни о чем, обо всем, но она звучала так, как хотелось ему давно, и только позднее он понял, как точна и ёмка она была по смыслу — строка об одиноком человеке в аллее парка, о маленьком человечке, который забыл вдруг, что он только часть шелестящей аллеи, вообразил себя богом и потерял свое место среди деревьев, сгинул где-то в мертвенном, матовом блеске фонарном, в мертвом шорохе серой бумаги, в грудах мусорных слов и фанфарном, фальшивящем вое… Но дальше, едва ощутимо, чуть слышно, где словом, где звуком — над серой бумагою, над столами, над светом, — проступало касание нежное плоти и еще одна жизнь проходила, лишенная высшего смысла, но прекрасная этой своей совершенною плотью, почти бездуховной…
Саше хотелось скорее записать стихи, он боялся, что забудет, но в то же время не мог себе представить, как он забудет эту единственно возможную строку в этой единственной ситуации, как забудет он или как сможет кто-нибудь другой сказать то же самое его словами. Саша осторожно вернулся в своей кабинет, и записал все, и вышел, но стихи еще звучали в нем, раскрывая сокрытое, — вон Людка прошла легкой осеннею тенью, он вдруг ясно понял, что она неверна ему тоже, но это не умалило его смятения, угрызений его совести, его мучений, как не умалило сладости им сотворенного во грехе…
Саша вдруг вспомнил отчего-то вчерашнюю прогулку с дочкой, ее крошечный след на песке, след людского детеныша… Саша присел на скамью и записал, конечно же, скорее записал, чем сочинил, этот свой стих о людском детеныше, что, играя на песке у аллеи, не боится еще ни родительских грехов, тяготеющих над ним неизбежно, ни вечной тяжести первородного греха… Стихотворение было чистое, умиленное, легкое, как та польская клавесинная молитва, трогательный средневековый примитив, который они слушали однажды в гостях у Зины. А потом, уже усталый и просветленный, он написал еще одно стихотворение — о неуловимом призраке желанной, невыносимой свободы, томящем нас целую жизнь напрасно. Мы гонимся за ним в разреженной пустыне мысли и в вязкой среде наших дней, пересчитанных где-то не нами… Саша явственно слышал в этом стихе старческий голос, шелестение белой одежды и посоха, стук по камням раскаленной пустыни… Но только потом, много позднее, по отдельным словам, не по тону — нерукотворенный дом, человек сокровенный, — плоти должник, молчаливого, кроткого духа мирская печаль, не о мне вопрошавшем… — Саша узнал этот посоха стук. Павел, бродивший среди обращенных язычников, о соплеменниках сердцем скорбевший апостол…
Когда Саша пошел наконец домой, сквозь его счастливую усталость пробивался страх потери, известный только счастливым. Страх, что она больше никогда не повторится — эта его таинственная способность к созиданию.
Наутро он ждал, что это начнется снова, и долго-долго не мог заниматься ничем другим. Начало было всегда для него тягостно, но на этот раз он испытал настоящую муку, из страха, что он может все испортить плохим зачином, что вообще получится плохо, и вчерашнее чудо не повторится больше, и он будет до конца своей жизни ходить удрученный огромною этой невозвратной потерей, а может, даже застрелится, не стерпев этого ожидания и этой муки (как Хемингуэй или кто там еще?).
Позднее, на протяжении многих месяцев, да и многих лет тоже, Саша не раз вспоминал, как написались эти три (а в конце недели к ним прибавились еще два) стихотворения, вспоминал увлеченность и легкость этого труда, словно бы тяготевшую над ним чужую волю, толкавшую его к сочинению. Позднее он по временам, в неожиданном прозрении памяти, вдруг улавливал связь той или иной фразы с где-то услышанным или некогда прочитанным словом, устанавливал связь образа с виденным некогда сном или смутным видением детства, однако он ни за что не смог бы объяснить, отчего все это, жившее где-то под спудом — в подвалах его памяти, в подсознании, вдруг ожило, вдруг проступило с такой остротою в тот осенний покаянный, фонарным светом пронизанный вечер, отчего зазвучало именно в этих, а не в других — из многих знакомых ему ритмов, что подсказало, поставило на точное место ту, а не другую рифму. Это была одна из многих не раскрытых еще загадок огромного Божьего мира, изобильного тайнами, что сокрыты от маловеров.