Светлые города (Лирическая повесть)
Шрифт:
…Как чисто. И до чего славно. Старый стол, два стула, три табуретки, кровать, похожая на походную, застланная грубым солдатским одеялом.
Накинув пиджачок и оправляя его на ходу, Мишель возвращается в комнату.
За ним, позевывая, бредет пес, ложится на пол у самого порога, вытянув вперед лапы. Лежит и дремлет.
— Не предложить ли вам чаю, Петр Ильич?.. Или, может быть, молочного супу?.. Вполне приличный суп.
— Нет, спасибо. Я уже вышел из детского возраста, не ем молочных супов, не ношу рейтуз…
И
…Право, трогателен… И до чего юн!..
Красно загорелая шея, выступающая из воротника сорочки, кажется отроческой. На отроческий затылок ложатся давно не стриженные волосы…
Хозяин тянется к папиросе Петра Ильича.
— Разве вы курите?
— Нет. Не курю.
Пес у порога, поймав на ходу муху, потягивается и чавкает.
— Крупён обли! — коротко говорит Мишель (привык, должно быть, разговаривать вслух с собакой. Она смотрит на него настороженно, покорно, распластанно).
— Спички! — приказывает хозяин.
Собака встает и, протрусив в угол бархатной иноходью, приносит ему сапожную щетку.
— Пошло!.. Пошло и глупо, — сквозь зубы говорит ей хозяин. (И прижавшись животом к полу, она уползает. Ей худо. Она раздавлена стыдом.)
Мишель спохватывается:
— Простите, пожалуйста, и… и… прежде всего спасибо, конечно. Это первое, что я обязан сказать.
— Спасибо?.. За что?
— Ну за то хотя бы, что вы пришли! Я должен с вами поговорить… Рассказать о себе… Я этого давно хотел…
— А я этого от вас никогда не требовал.
— Да… Но мне самому было нужно…
Петр Ильич выражает взглядом, улыбкой и наклоном головы полнейшее внимание.
— Вика вам ничего обо мне не рассказывала?
— Не пришлось, признаться… А впрочем, да… Что вы живете в какой-то «сторожке». Один, с собакой.
— Да нет же!.. Я то имею в виду, отчего я… Ну, о моих родителях.
— Нет. Ни слова. Но, право же, это не имеет сейчас никакого значения. То есть в том смысле… Зачем ворошить то, что для вас… болезненно… Да?..
— Пусть. Но так будет понятнее, лучше. Видите ли… Одним словом, я постараюсь коротко. Мне было десять лет. Под Новый год я поехал на рынок за елкой. А когда вернулся — двери нашей квартиры кто-то заляпал сургучом. Они были заперты. Я заорал «мама» и принялся колотить в дверь… Вы можете легко догадаться, что мне не открыли… С тех пор мне больше не пришлось войти в родительский дом. Я больше не видел родителей.
Когда я еще жил с ними… Одним словом, я посещал музыкальную школу. Собирался в консерваторию. Я лишился отца и матери, когда больше всего нуждался в них…
Пока Мишель все это говорил, пока крошил папиросу, которую дал ему Петр Ильич, а потом потянулся за новой и опять прикурил; пока он вставал, садился, Петр Ильич глядел на него пристально, не решаясь вздохнуть, не решаясь его прервать.
Это было признание. Каким бы ни было признание человека, оно требует от слушателя полной растворенности в собеседнике.
Подождал. Понял, что музыкант не собирается говорить дальше. И позволил себе кашлянуть.
Что мог сказать Петр Ильич?.. Чем мог его утешить?
Встал и тихонько пошел к окну. Постучал о стекло костяшками пальцев…
За старым деревом, которое загораживало окно, шла тропинка… Деревья стояли тихие. Все вокруг дремало от солнца и жары. Кружилась муха, пела тоненьким комариным жужжанием, ударяясь о стекла. Не нашла дорогу на волю, примолкла. И вдруг запела над самым ухом Петра Ильича. Зелено вспыхнуло ее маленькое тельце.
Вокруг был мир с его ненарушимой гармонией, теплом и светом.
— Мишель… Я ведь не ошибся, вас, кажется, так зовут?
— О!.. Вы можете называть меня Мишей… Так меня называют русские… И она…
— «Она»? Ну, что ж… Так вот, когда я слышу такие рассказы, мальчик, я испытываю… как бы это сказать… неловкость и стыд оттого, что мне чудом каким-то не досталась горбушка от этого горького каравая. Возможно, я чувствую так вот именно потому, что теперь эта участь мне не грозит… В то время такие мысли, видимо, заглушались инстинктом самосохранения. Впрочем, лично я… Я, кажется, всегда был готов к тому, что это может со мною случиться не сегодня, так завтра. И поэтому я не слишком мучался, что до поры до времени уцелел, а люди, куда более ценные и достойные, — погибают. Но теперь, теперь, когда стало ясно — сколько судеб, сколько человеческих жизней…
— Петр Ильич, я рассказал вам это не для того, чтобы вас упрекнуть или услыхать от вас, что таких, как я, много на белом свете. Горе — все равно останется горем, потеря — потерей. Сиротство — сиротством… И… если, допустим, целая армия отморозила ноги, это не значит, что не больно этому вот солдату!.. Больно. И вовсе не то ему нужно, чтобы ему напомнили: «не ты один отморозил ноги!..» Как будто он желал кому-нибудь зла, как будто может служить утешением для порядочного человека, что кроме тебя было плохо другим.
— Вы правы, Миша. Вы просто не так меня поняли. Успокойтесь, пожалуйста… Поймите, бывает такое горе… Не знаешь, как и утешить., как тронуть это…
— А я вовсе не ждал от вас утешения. Я только хотел, чтоб вы знали. То, что я не скрипач, которым надеялся стать… Я не родился с пристрастием к ресторану! Я учусь. Я буду учителем. Вот и все! Это я и хотел вам сказать тогда. И вовсе моя труба — не признак пошлости и любви к легкой жизни, в которой вы меня заподозрили.
— Да что вы! Мне это и в голову не пришло. Мне было несимпатично другое… Но это сейчас не так уж важно… Если я вас задел, то готов извиниться. Я не желал вас уязвлять.