Свидание с Бонапартом
Шрифт:
Я чувствую, что мои речи начинают звучать осуждающе, хотя, видит бог, намерения мои иные, да и как мне быть судьей, когда я обременена современными грехами? Кстати, не успело пролететь и тридцати лет, как огнеопасные ухищрения Руссо превратились в изящную литературу, да и то отдающую тленом. Старуха была мудра, но идей его боялась напрасно: мы не можем быть равными, стоит только взглянуть друг на друга.
Императрица потребовала от блудных сыновей незамедлительного возвращения в отечество, где гордые пространства и заново пробудившаяся кровь должны были исцелить их отравленные чувства. Дети России затягивали возвращение кто как мог. Болезненные печени нуждались в водах, от роковых мигреней спасали берега Темзы. Свечину изобрели воспаление шейных позвонков, в честь чего было немало выпито. Но в велеречивых предписаниях, долетавших с холодным ветром из отчих краев, таилась опасность. Инстинкты не успели начисто поблекнуть
Свечин возвращался со Строгановым. Через Лондон, Вильну, и Дерпт, и Санкт-Петербург, где пришлось задержаться, несмотря на строгое батюшкино письмо о незамедлительном проезде прямо в Москву, без задержек, домой, в объятия. Уже по одному этому письму Москва не сулила никаких блаженств, и приезжие решили попрощаться с юностью прямо здесь, в Петербурге, у Строганова в собственном доме, неподалеку от покоев престарелой государыни…
Ну и времена! Трудно поверить, что все так произошло, как трудно поверить в златые сны тридцатилетней давности, но тем не менее из ярко освещенных окон строгановского дворца гремела «Марсельеза», пугая и возбуждая громадную толпу на Невском, а по залам маршировали молодые аристократы под трехцветным французским знаменем, все во фригийских колпаках, с горящими взорами, под громогласное «вив ля либор'e!», и «эгалит'e!», и, натурально, «фратернит'e!» мимо застывших у стен ливрейных лакеев во фригийских же колпаках. Стреляли по-холостому в потолки и окна. Картонная голова несчастного Людовика волочилась следом по паркету. Белые букли парика, искусно выпачканные темно-красной краской, и бледные одутловатые щеки, к которым тоже прикоснулась кисть, возбуждали и придавали буйству некоторую подлинность…
Обнимались, целовались. В диванной из диванов же лакеи воздвигли баррикаду. Затем лакеи, закончив баррикадные работы, обносили молодых пылающих энтузиастов вином и шампанским. Горничную нарядили «а ля републик» и поочередно целовали и тискали и таскали за собой из залы в залу, вспотевшую, губастую, зажмурившуюся от ужаса. Но вот шумные эти проводы стали затихать, вино не пилось, и глотки охрипли, и пороховой дым разъедал глаза. Свечин в пылу обнял лакея и облобызал его по-братски под вялый смех приятелей. От лакея пахло пудрой и дегтем, он был неподвижен и холоден, только неживые губы клюнули барина в щеку, а может, показалось…
Под утро начали разъезжаться, успев столкнуться с флигель-адъютантом императрицы, прискакавшим выразить матушкино неудовольствие. Затем старшего Строганова, вытребованного из Царского, многозначительно журили.
В Москву Свечин катил сонно и молча. Не то чтобы прелести французского угара выветрились и померкли, но что-то все-таки слегка придавливало, приминало, и дышалось трудно, и локоть не находил удобного положения на кожаных подушках, а на постоялых дворах в душе разливалось уныние от капустной вони и небритых смотрительских рож. Так он заново постигал любезное отечество, всматриваясь в него французскими глазами, покуда не очутился в Москве, на Чистых прудах, в объятиях…
Москва, Чистые пруды, объятия, воспоминания – общеизвестные снадобья, восстанавливающие утраченные чувства. Но, видимо, царили иные времена, и испытанных этих средств не хватало.
«…И я тебя отлично понимаю, – говорил Свечин-старший. – Вот, например, с каким наслаждением мы надевали французские шляпы при блаженной памяти Елизавете Петровне и, надвинув эти шляпы, посвистывали в немецкие спины… Я тебя отлично понимаю, в юности ведь все жаждут перемен… юность жаждет перемен, а про закваску мы и не вспоминаем, какой конфуз, про закваску… – и он погрозил толстым добродушным генеральским пальцем. – Вы там про закваску позабыли, и я тебя отлично понимаю: Монтескье сказал, Дидерот сказал, Вольтер, Мабли… А не хотите ли, мои юные друзья, нового Пугача? – он встал с кресел, вытянулся во весь своя небольшой рост, запахнул старенький, выцветший любимый вишневый халатик и пухлой рукою махнул в сторону окна. – Я могу нарисовать тебе такую картину: ты наконец ото всего свободен – и от имения, от этого дома, от всех тысяч годовых, от меня (ибо я болтаюсь в петле), от матушки (ибо ее хватил удар), от кофия в кроватку по утрам, от лицезрения московских красот, ибо по мостовым течет кровь, трактиры разграблены, мужики спят во дворцовых покоях, на Смоленском рынке большая дубовая плаха, по кремлевским стенам развешано белье на просушку вперемежку с покойниками (кстати, твоими же вчерашними приятелями по Парижу), и, кстати, все висят в паричках, камзолах и при шпагах, вот что замечательно. – И спросил шепотом с улыбкой фавна: – Тебе это нравится?» – «Нисколько», – угрюмо рассмеялся младший. «Тогда, – сказал генерал, – не забывай, что мы замешены на меду и гречихе в отличие от французов, которые, в свою очередь, замешены на чем-то другом, другом, пусть наипрекраснейшем, но другом… Но все равно, – он тяжко вздохнул, – придется тебе напяливать кафтанчик снова, естественно, камзольчик, но ощущать себя как бы в кафтанчике, соразмерять с отечеством свой пыл, дружок, и гляди, не разбуди Пугача, – и прыснул, – пущай его поспить!…» Смех получился нелегкий.
В те наивные дни возможно было и впрямь гадать на кофейной гуще о степени родства меж Пугачом и Робеспьером и, помня совсем недавние орды хмельных каторжников, торопящихся в столицу лить господскую кровь, размышлять о русском народе, совращенном с благородной стези книжками Вольтеров и Руссо. «Да не мужики, не мужики, – в полемическом азарте выкрикивал некий гость, – а ваши возлюбленные дети! Гляньте-ка, сотни благородных юнцов размышляют о нашем варварстве… Им кровь нипочем. Они желают очиститься кровью!…» И примолкшие слушатели кивали просвещенному оратору так, словно на дворе уже бушевала толпа неведомых злодеев во фригийских колпаках. Однако, бывало, возникал голос насмешливый и густой. Свечину доводилось слышать его то там, то здесь в добротных и щедрых московских домах под дальние и пока еще не страшные отголоски французских событий… «А мы и есть варвары. И в этом наше спасение. Пусть это будет вам в утешение, ибо народ наш ничего не читает, не знает. Помещички читают изредка, а мы, господа, читаем „Санкт-Петербургские ведомости“, из которых только и узнаем, что жалкая кучка взбесившихся французов преступно помышляла о свободе, а получила кровавую тиранию…»
Страха, в общем, не было. Были предчувствия. Свечин злорадствовал, прислушиваясь к спорам, но злорадство было душное, липкое, не возвышающее, а подобное согревающему компрессу.
В Москве щедро привечали французских эмигрантов, кормили и поили назло разбушевавшимся якобинцам, устраивали им охоты, успокаивали громадными просторами и российскими чудо-богатырями, которые вот-вот и наведут во Франции порядок. Все восстановится, господа, восстановится, восстановится… Однако меж делом кое-где читалось письмо английского Воронцова, и ладони при этом отвратительно потели…
«…Эта зараза повсеместная. Наша отдаленность предохранит нас на некоторое время; мы будем последние, но и мы будем жертвами этой эпидемии. Может, не нам, но сыновьям нашим непременно выпадет все это. Я решил обучить сына какому-нибудь ремеслу, слесарному, что ли, или столярному. Когда его вассалы скажут, что он им больше не нужен и что они хотят поделить между собой его земли, пусть он, по крайней мере, будет зарабатывать хлеб собственным трудом и иметь честь сделаться членом будущего муниципалитета где-нибудь в Пензе или Дмитрове. Эти ремесла пригодятся ему больше, нежели греческий, латинский и математика…»
«Кстати, – крикнул генерал Свечин, усаживаясь в карету, – забыл тебе сказать, что на фонарях будут висеть и сами подстрекатели, и все в паричках, с непросохшими перьями в руках, на босу ногу!…»
Такие сарказмы расточал генерал Свечин, а Александр Свечин морщился, шокированный отцовским невежеством. В один прекрасный день отец потерял сына. «Я доживу своим умом, – сказал младший Свечин, – сжали вы не возражаете. Подумаю…» – «Подумай, подумай, – сказал отец, утирая глаза батистовым платочком, – я ведь тоже не пророк, прости. Но мне сдается, что это не для нас, не для России твои эксперименты…» – «Зачем мне вас-то впутывать в мои фантазии? – сказал младший. – Я.ведь не хочу порочить вашу репутацию… Пусть время само… Оно само знает… Я ведь хочу добра…» – «Ну натурально, – согласился отец, глядя в окно. – Но, между прочим, когда делают зло, всегда говорят, что хотели добра… Это я вообще… Я, например, хотел поставить Еврипида на домашней сцене. Думал, ты мне поможешь…» – «Я готов, – сказал сын, – это меня привлекает. Отчего же и не поставить?…» – «Ну ладно, – сказал старший, – ступай. Скажи Прокофию, чтоб сопровождал тебя. Скажи, я велел».
Александр снял квартиру недалеко от отцовского дома и поступил на службу в архив Иностранной коллегии.
Молодость проходила быстро. Да и Москва ничего не забывала. Напрасно обольщаются некоторые ее сыновья, что их внутренних сил достаточно, чтобы сопротивляться ее объятиям. У нее такой запас силы, которого хватит на многие тысячи упрямцев с коротким веком и с короткими мыслями. Не помню, знала ли я это тогда, но нынче знаю, а потому уж ежели и бесчинствую, то в пределах собственного дома. Даже тогда, когда она пылала в двенадцатом году и казалась обреченной и беспомощной, что-то все-таки в ней кипело и разливалось через края, так что мы все места себе не находили и ее волны достигали нас и не давали покоя… И я о том думала не однажды и даже высказывалась на сей счет, невзирая на насмешливый шепот Александра Свечина: «Вам только дай пофилософствовать!»