Свидетель
Шрифт:
Летопись будничных злодеяний теснит меня неумолимо.
Пусто и хорошо. Нет обязательств. Лучшая профессия - родину... Что? Даже само слово пишется непонятно - то ли с большой буквы, то ли с маленькой. Бога нету, или все же он есть, судя по происходящему - все же есть, но я уже никакой не капитан. Вернее, я запасен, запасен, положен куда-то до новых времен. Но новые времена - непонятны, никто не знает, придут ли они, не придут, никому неизвестно, какими они будут. Запас портится, запасные спят, солдаты гуляют с пастушками, дерутся с парнями, все больше амуниции исчезает в кладовой
Я начал черкать что-то на обороте карты - прямо в поезде. В поезде было писать странно - сложно и просто одновременно. Сложно - потому что качает, неудобно, карандаш клюет бумагу. С другой стороны, всегда есть о чем: вот в тамбур вошел небритый парень и тут же, отвернувшись к запотевшему окну, вывел на стекле по-русски: "Джохар".
Нужно запомнить и это.
В вагоне уже давно воцарился особый запах - полежавших вареных яиц, вчерашней котлеты, потных детей и несварения желудка.
Это мир, где одинокому не дадут пропасть, поднесут ему помидорчик, насыпят соли на газетку, одарят картофелиной во влажной кожуре.
В этом мире стучали друг о друга какие-то незакрепленные детали, хлопала дверь тамбура.
Я видел, что свободного места в поездах стало мало.
Люди везли что-то важное - и для себя, и для других, но меня это не очень занимало.
Хотелось что-нибудь записать, все равно что, записать, заменяя общение со спутниками. Впрочем, спутников у меня уже давно не было, были только попутчики.
А с попутчиками давно перестал я желать общения.
Во время этого долгого перемещения одиночество следовало за мной.
Но вот я наконец достиг мыса Тарханкут, где степь обрывается в море, а вода плещет в скальные ниши.
Сверху, сквозь прозрачную воду, были видны камни на дне и зеленые пятна водорослей.
А над всем этим жили, двигаясь подобно гигантским насекомым, радиолокационные антенны, и каждая раскачивалась, вертелась по-своему.
Я смотрел с обрыва на склон и заходящее багровое солнце. Что-то рвалось в самом сердце, и казалось, что нужно запомнить навсегда или записать это что-то.
Но долго такое состояние не может длиться, и снова нужно было выходить к людям.
Вблизи Тарханкута я пристал к лагерю Свидетелей Иеговы.
Были они людьми мало приспособленными к полевой жизни.
Странно-беззащитными.
Я чинил им палатки, орудуя кривой иглой, и разговаривал о вере.
Были Свидетели в этих разговорах похожи на тренированных пилотов в нештатной ситуации. Мгновенно перебирали заученные варианты реакции, а когда становились в тупик, отсылали к братьям по вере - по месту жительства оппонента.
Приятель мой, объемный чудной человек, слоняясь по Москве за однокурсницей, задумчиво повторял: "Непросто это, Татьяна, непросто..."
Эту фразу и я печально тянул, вздыхая, в ответ на тягучие речи Свидетелей.
При этом я думал про себя о том, как красиво и метафорично имя этих людей.
Свидетели.
Как многозначительно это название, и как странны эти люди.
Лагерь Свидетелей напоминал пионерский - с дежурствами, первой группой, второй группой, какими-то начальниками. Пробираясь в ночи между палаток, я видел, как они ведут при скудном свете переносных лампочек свои политзанятия.
– А на это, - слышался голос невидимого инструктора, - нужно рассказать притчу о жучке. Дело в том, что...
Море гремело в двух шагах от палаток. На полоске песка, заглушаемые прибоем, разговаривая, стояли две маленькие девочки.
Одна говорила другой:
– И весь этот мир подарит нам Иегова!
А другая отвечала, сообразуясь с какими-то пророчествами:
– ...но этих звезд мы больше не увидим...
И невиданная мной самоотверженность была в словах этой маленькой девочки, невиданный подвиг. Дескать, эти звезды так красивы, но если так надо, я готова проститься и с ними.
Пришлось покидать их лагерь в темноте, и это тоже похоже на метафору.
Была ночь, и лагерь Свидетелей спал. Как и все эти дни, грохотало море, и неравномерными вспышками бил маяк с мыса. Я взвалил на себя рюкзак и, перешагивая через растяжки палаток, пошел к дороге. Автобусы не ходили, а путь до ближайшего городка мне предстоял неблизкий - километров тридцать.
Пока я шел, начало светать.
Я понимал, что путешествую между разными людьми, и они передают меня друг другу, как эстафетную палочку. Это мне нравилось, потому что невозможно было привязаться к ним по-настоящему. Нравилось мне это и тем, что и одиночество держалось на расстоянии, не решаясь приблизиться.
Впрочем, скорее оно было похоже на снайпера в засаде.
Я поднимался на пустынные равнины яйл - горных пастбищ - и вспоминал весенний Крым. Там мысли об одиночестве тоже занимали меня, когда я доходил до края яйлы. Нехитрый мой ночлег обустраивался быстро, а до сна было еще далеко. Той весной я приехал сюда после школьных каникул, и оттого Крым был пуст. Тогда мне не встретился ни один человек наверху, и это было хорошо.
Я спал у ручного огня и был спокоен той весной
Лежа под перевернутой чашкой неба, я перебирал в уме все то, что не успел в жизни.
Сколько я ни искал сейчас прежних стоянок - я не нашел ничего.
И это было правильно. Когда б обнаружились приметы прошлых ночевок, одиночество безжалостно сдавило бы мое сердце.
. А теперь можно было вспоминать другие горы, то, как мы шли вдоль мутной реки, а у меня за плечами болтался уже не рюкзак с альпснаряжением, а мешок с рацией и запасными рожками к автомату. Такие воспоминания хотелось отогнать, но в моем одиночестве они приходили снова.
Я добрался до Коктебеля и начал искать свою знакомую, обещавшую устроить меня на постой.