Он говорит
Шрифт:
Жизнь в больнице – особая жизнь. Не хуже любой другой, кстати.
А жил я тогда именно особой жизнью: по дому ходил с одним костылём, на улице – с двумя, мочился по утрам два раза – один в банку, а второй в раковину и дёргал свой хрен сам, без чужой помощи.
Нет, сначала лежал я в больнице. Лежал долго, привык, потому что возвращался потом туда ещё и ещё.
А там смотрел на разных людей, которых меняли, как блюда на званом обеде.
Рядом лежал олигофрен. Говорил
– Виталька, блин, завтра домой едет… Витальке, блин, костыли принесли…
Лопотал он громко и матерно, а иногда плакал. Плакал горько – выл в подушечку. Перед операцией мы ему рассказали, что нескольких больных режут одновременно, и он написал на своей ноге: «Виталькина левая нога», чтобы не пришили по ошибке чужую – какого-нибудь негра, например.
Была у него девушка – маленькая и круглая, головкой похожая на маленькую луковку.
Брат приходил к нему, немногословный и более вменяемый.
Все они были нерасторжимы в своей похожести, тягостно было слушать их горловую речь, будто была передо мной пародия на нормальную семью, нормальную любовь, нормальные отношения. А пародия эта была яркой, с цветом, запахом, и струился мимо моей койки утробный матерный строй.
Был в этой палате бывший таксист, проработавший в такси шестнадцать лет, а потом просидевший двадцать семь месяцев в Бутырках по совершенно пустяковому делу – за какие-то приписки и прочие махинации начальства. Как-то весной он шёл по улице и нёс авоську с тремя десятками яиц. Бывший таксист поскользнулся, но не разбил ни одного яйца. Правда, при этом сломал руку.
Другой сосед, ухоженный старичок, был удивительно похож в профиль на французского президента Миттерана.
Соседи менялись, а я между тем говорил с теми и с этими.
– Ты вот как влетел? – учил я олигофрена жизни. – Двинул за водкой, перебегал в неположенном месте… Материшься всё время. Вот погляди, то ли дело я – трезвый, неторопливый, сбили на пешеходном переходе.
Заведующего отделением звали «оленеводом», видимо намекая на северо-восточное имя и отчество.
На одном из обходов он представлял больных профессору.
– Поляков, олигофрен – произнёс оленевод.
– Что-о-о!? – возмутился олигофрен Поляков.
– Демьянков, военнослужащий, – не меняя тона, исправил положение оленевод.
Чем-то моё существование напоминало день рождения, потому что постоянно, хотя и в разное время приходили друзья и несли – кто закусь, а кто запивку.
Пришёл армянский человек Геворг и спросил, не играем ли мы в карты.
– Да, – мрачно ухмыльнулся я. – По переписке.
Можно, конечно, делать из карт самолётики, но нет вероятности, что они прилетели бы в нужное место. Самолётики были сочтены излишеством.
Под вечер приходила правильная медсестра, оснащённая таблетками, шприцем и чувством юмора.
– Дам всё, кроме любви и водки, – говорила медсестра, перебирая таблетки.
А вот другая история – и всё про то же. Ее мне рассказал друг, покачиваясь, как и другие, на краешке койки.
В Симферополе тогда началась новая война. Киевское правительство начало выяснять, кто здесь главный, и объявило войну преступности. С Западянщины прислали нового начальника милиции с замечательной фамилией Москаль. Как он там раньше существовал – непонятно.
Началась борьба с преступностью, заморозили приватизацию Южного берега. Четыре десятка депутатов Верховного Совета Крыма оказались в розыске. Один, самый главный мафиозный человек, был даже арестован – не ожидал от милиции такой наглости.
Всего этого наш приятель, лежащий в больнице после аварии, не знал. У него была амнезия, и вот он лежал, чистенький и умытый, со всякими грузиками на ногах и руках, абсолютно ничего не помнящий.
В эту больницу положили одного недостреленного бандита. Те, кто его недострелил, решили завершить начатое и просто кинули гранату в ту палату, где он лежал.
Недостреленный в этот момент куда-то вышел, и вместо него погибли врач и медсестра. После этого недостреленного положили прямо в палату к нашему приятелю.
И вот, завидев такое дело, приятель наш от ужаса пришёл в себя. Амнезия его прошла, и он, стуча по асфальту гипсом и гремя грузиками, уполз домой.
Вот так я и жил.
Текст этот похож на жидкость в колбе – от переписывания, как от переливания он частично испаряется, а частично насыщается воздухом, примесными газами, крохотной козявкой, упавшей на дно лабораторной посуды.
В больнице время текло справа налево, от двери к окну. Из двери появлялся обход, возникали из её проёма градусники и шприцы, таблетки и передвижная установка УВЧ с деревянными щупальцами, увитыми проводами.
Время становилось изотропным не сразу, постепенно вымывая старые привычки. Вот я и забыл, что можно спать на боку. Движение времени создавало ветер, уносящий планы на будущее. Всё покрывалось медленным слоем жидкого времени, его влажной патиной.
Я спал, и моё время стояло на месте.
Жизнь ночной больницы была особой. В тот час, когда уходили врачи, она еще не начиналась. И тогда, когда последние посетители торопились взять в гардеробе свои пальто, она только зачиналась. Вот проходили сестры, тыкая шприцами в тощие и толстые задницы, и это был ещё только первый звоночек перед ночными разговорами. Звоночек включал инстинкты, но, не имея реального продолжения, инстинкты давали движение ночным разговорам. Жизнь начиналась тогда, когда дежурные сестры и врачи прятались по своим норам. Тогда-то и шли неспешные разговоры, и длилось, длилось пересказывание собственных и чужих жизней.