Свирель на ветру
Шрифт:
Значит, ложь, как и правда, — способны светиться? Источает же луна свои мертвенные фотоны… Или гнилушка болотная, лесная… Или рыбина глубинная, холодная. Мне почему-то казалось, что свет в Юлином окошке — не просто свет, но зов, вопль, призыв… Неужто померещилось? Неужто сердце ее в бреду, в забытьи, не наяву кричало?
И вдруг ощущаю: все равно сладко! Все равно — благодарен… (Так на кострах улыбались?) Радость возвышающая — все равно: стоять в буране под ее окном, дышать снегом, будто мыслями ее заледенелыми. Стоять и умирать постепенно, вернее — с утроенной скоростью! Жертвенно… Во имя любви всеобщей! Людской… так же, как вот моя, — прозябающей в мире на лютых ветрах…
Нет, не сделается ей лучше со мной, с нелюбимым. Не-е-ет, еще мрачней, непроглядней станет Юлии возле меня. Еще глубже, вязче уйдет она
* * *
Вагон попался крепкий, еще не расшатанный чистый, с хорошим освещением, какой-то весь жизнерадостный изнутри: светлый пластик источает бодрость, будит в душе пассажира благодарные чувства в адрес ученых-химиков и вообще — вселяет надежду. Повергает в умиление, восхищение и в сыновнюю гордость за весь наш многострадальный, гениальный, экстравагантный и все же такой родной, неповторимый двадцатый век.
Правда, кондиционеры на потолке помалкивают, и в прокалившемся на дневном солнцепеке вагоне душновато. Пришлось опустить рамы. Ласковый предночной ветерок поднапер на спрессованный, нутряной воздух, постепенно вытесняя из вагонной атмосферы все непотребное.
Вскоре демонстративно закашлял угрюмый тип в черном, «траурном» костюме-тройке, черная борода на белой манишке, под бородой — красный галстук мерцает. И старомодная пижонская трость в руке вибрирует… Окна пришлось позакрывать. На сотню разгоряченных, пышущих здоровьем людей всегда найдется один простуженный, а в поддержку простуженному квелый или вздорный возникает. И глядишь — дебаты… И побеждают в дебатах, как правило, простуженный с квелым. Потому что вокруг — гуманисты, окутанные моральными кодексами, с чувствами добрыми, неизменно берущими верх. По крайней мере, в поездах дальнего следования. Чем дальше дорога — тем гуще замес уживчивости, снисходительности. А наши, российские, в частности сибирские, дороги — самые длинные. Оно и справедливо, что гуманисты кругом. И очень разумно. Покой в результате. Тишина и миролюбие. А случись обратное, оседлай наши помыслы и поступки ярость тысячекилометровая, злоба немеркнущая — что от нас останется в вагоне? Одни пожитки ненужные, скарб скорбный. Выражаясь эрудированно — багаж. Всего лишь.
Однако самое неожиданное, а в результате и самое печальное для меня заключалось не в том, что один из моих соседей оказался якобы простуженным человеком, а в том, что этот временно кашляющий мужчина представлял собой ярко выраженный образчик… дорожного проповедника.
Его бы и осадить сразу, заткнуть ему, как говорится, фонтан, да вот беда: поначалу-то попробуй догадайся, что перед тобой проповедник. Может, просто взволнованный человек. Подвыпивший. В дороге-то люди часто на себя непохожими делаются, потому что перемены в образе жизни наступили, понесло потому что, пошло-поехало. Только держись!
И вот, когда ты его, проповедника рьяного, постепенно осмыслишь, раскусишь, рассечешь, то и разоблачать его станет как бы уже поздно, как бы уже совестно тебе схватываться с ним. Из боязни обидеть, оскорбить незнакомого пассажира, и сидят люди, склонив головы долу, терпят муки танталовы. Внимают…
Устроился я на верхней полке. Отвернулся к стене. И вдруг в себя пришел, отчетливо почувствовал: еду, удаляюсь от Юлии, одновременно приближаясь к родному порогу, к себе бывшему, наивному, жалкому, увозя образ Юлии с собой не как болезнь, но как бы диплом об окончании неких курсов мудрости. Усмехнулся, ощутив доброту жизни… Что ни говори, а неизбежно от нее компенсацию утраченного рано или поздно получаешь. Заболел — выздоровел. Оголодал — подзаправился. Охмурил себя зельем каким — глядишь, очухался по утрянке, в норму поведения входишь, душа от мерзости, будто собачонка от мокрого, отряхивается. Женщину любимую потерял — память о ней разум твой воспитывает, чувства шлифует. И так — с любой точки жизненной утешение прослеживается: не было тебя в мире — появился, возник; устал жить, исстрадался, надоел людям и себе самому — погас, ушел, в земле затворился.
Все шестеро обитателей нашего купе уснули, не познакомившись друг с другом, оставив эту неизбежную процедуру на утро. А когда оно брызнуло по
Ночью по вагону бродило какое-то четвероногое существо. Низкорослое. Стелющееся. Привставало на «цыпочки» задних лап, приветливо заглядывало в лица спящих. Как бы кумекало. И, не издав ни звука, перемещалось в поисках чего-то или кого-то. На рассвете из соседнего вагона-ресторана пришла заспанная официантка средних лет, певуче позвала, будто птица водоплавающая закрякала, запиликала: «Кли-и-ент! Кли-и-ент! Кли-и-ент!» Выманила из-под лавки животное. Увела в ресторан. То ли кошку, то ли собаку. То ли гибрид какой, современный. А может, пушнинное что-то… На шапку отращивала.
Первые признаки жизни в купе подал проповедник. Не вылезая из-под одеяла, причесал и взбил гребешком черную бороду, суетливо ощупал карман черного пиджака, вынул из-под подушки плоский рыжий бумажник, затолкал его куда-то в брюки. Потом и сам в эти брюки залез. И, не сходя с места, до посещения туалета, ни к кому конкретно не обращаясь, начал вещать, повесив бороду на рукоятку трости:
— М-мня-я! С приходом в нашу, извиняюсь, повседневность, отягощенную буржуазной наследственностью, в нашу, пардон, дремучую, аграрную сущность, с приходом в нее послереволюционной гуманистической морали в корне изменилось и наше отношение ко всему живому на земле. И к собакам — в особенности. М-мня-я!
Забегая вперед, скажу: многие из нас поначалу приняли Подлокотникова за кочующего лектора, блуждающего по стране от общества «Знание». Однако — ошиблись. Проповедник, коего чуть позже окрестили мы (я и Купоросов) лаконичной, по выражению Фомича, «кликухой» — «Мня», работал инкассатором. Жил замкнуто, молчаливо. При казенном оружии. Дело имел чаще всего с денежками шуршащими, нежели с людьми говорящими, коих сторонился (вначале — по инструкции, затем — по привычке). Пребывая в вынужденном отшельничестве, наверняка многое передумал, обмозговал. И с некоторых пор хотелось ему поделиться мыслями, но опять же — с кем? Не с казначейскими же билетами диспутировать? Скорей всего — пробовал на домашних набрасываться с лекциями, однако родные-близкие быстренько позатыкали ушки — кто чем: равнодушием, притворством, злобой. И я полагаю, что прорывало Подлокотникова чаще всего в отпускное время, на курортах, в дороге, то есть на людях случайных, ничего о проповеднических склонностях Подлокотникова не подозревающих.
Демократичный, резво живущий Купоросов, владевший нижней полкой и уступивший ее еще с вечера бородатому проповеднику, проснулся на втором этаже, насупротив от меня, весело приложился широким лбом о третью, багажную полку, долго не мог понять, о чем распространяется Подлокотников, и, поприветствовав меня металлической улыбкой, сокрушенно вздохнул, покатав по казенной подушке ушибленную голову.
— Знал бы, какой он речистый, никогда бы не уступил. Понимаешь, Венечка, в сумерках за немощного принял: борода, посох, одежда хмурая — старец! А он глядите какая бормотуха! Говоруха какая… Да и лет ему не более моего. — Фомич, со своими призрачными, редчайшими — наперечет — волосами на голове, словно и без волос вовсе, обильно татуированный, без опеки солидного кожаного пиджака, в затхлом исподнем, видок имел подозрительный, барачный, и не прозревшие после ночного затмения обитатели купе настороженно посматривали на Купоросова, прикидывая, как себя вести в компании подобных людей.
Вторую дефицитную (нижнюю) полку занимал поселившийся непосредственно подо мной некий Марк Ароныч Фиготин, прозванный чуть позже (не без инициативы Купоросова) Макаронычем. Манеры его да и внешность (крупный, подрумяненный нос, большие, вылупленные, «откровенные» глаза, отвислая, сарделькой, нижняя губа) делали его похожим на клоуна, и не просто, а на клоуна грустного… Скорбного. Глядя на Макароныча, в голову приходила известная строка из оперы Леонкавалло: «Смейся, паяц, над разбитой любовью». Макароныч шутил сквозь слезы. Но — шутил. Скорей всего, пользовался остатками былой жизнерадостности, вытесненной из организма более поздними разочарованиями. В своем купейном закутке возле подушки Макароныч подвесил на крюк нитяную, базарную сетку, битком набитую лохматыми, ветхими книжками приключенческого содержания, и время от времени, как печенье из пачки, вынимал по одной и очень быстро обрабатывал, то есть — читал.