Свирель на ветру
Шрифт:
Шубин учителя за подмышки тут же ухватил, от земли, как пьяного, приподнял. Бабахин же презрительно скулами качнул, глазами лениво на просителей повел.
— Сульфидину, что ли? — засомневался Бабахин. — Так бы сразу и говорили.
— Того самого… От которого Черчилль не помер, — уточнил председатель.
— Так бы сразу и… чиликали! А то развели… комедию… — Бабахин повернулся к калитке проходной, а следом за ним и наши пришельцы, подталкиваемые широким жестом Шубина, устремились на территорию медпункта.
Лекарство Бабахин отсыпал им в стеклянную баночку светло-коричневого стекла с притертой,
Автоном лекарю, в свою очередь, полкисета самосаду протянул, но и самосад оттолкнули. Что ж, значит — за здорово живешь получили… Бывает. Стали прощаться. Бабахин так и не улыбнулся ни разу. Скорей всего — не умел. Скулы мешали. Или еще что. Ушел за перегородку, захлопнув белый полупрозрачный шкафчик и свирепо посмотрев на просителей, которые мигом испарились.
Шубин, наоборот, пытался радоваться вместе с учителем, но что-то его тяготило, свое, то есть казенное. На прощание он все-таки широко улыбнулся, так широко, что показалось, будто он не одними губами да глазами улыбается, но и грудью, руками распахнутыми и даже широченными галифе, а также сапожками пружинистыми, веселыми. И вдруг снова померк. Пришел как бы в себя, снова своими заботами наполнился.
— Спасибо тебе… Выручил! — Председатель глубоко затянулся козьей ножкой и, как горячий паровоз, выпустил из себя ядовитое сизое облако. Глаза его удовлетворенно заблестели.
Залезли в сани. Мерин, казалось, примерз к земле — так долго не хотел он с места стронуться: не менее минуты раскачку давал, словно раздумывал, покуда его председатель кнутовищем под хвост не шаркнул. И вдруг все стало понятно: сено! Пока они лекарство у Бабахина добывали, кто-то их мерину настоящего клевера душистого солидный клок подкинул. Вот она, травка-то, и спаяла конягу с тем местом. Остаток клевера председатель аккуратно со снега подскреб и в сани втиснул.
* * *
Павлуша навсегда запомнил то невероятное, истерзанное, взбудораженное тревогой и радостью, полузнакомое из-за отсутствия на нем синих очков лицо отца, которое вспыхнуло в комнате над ним, лежащим в объятиях болезни, как тусклое, но негасимое солнце в разрыве облаков.
В комнату к болящему прорвался и председатель, что сиял за спиной Алексея Алексеевича улыбкой чемпиона, только что обогнавшего всех на дистанции и готового получить за это медаль, а то и орден. Однако Лукерья яростно замахала на него руками, невежливо оттеснив на кухню к столу, где и налила ему чего-то сокровенного, единственно ей известного, способного не только унять закипающий в суставах ревматизм или прострел в пояснице усмирить, но и зажечь в охолодевшей на морозе крови «огонь безумных желаний и непредугадываемых устремлений».
Алексей Алексеевич ворвался тогда в комнату больного с протянутой далеко вперед коричневой баночкой, словно содержалось в ней не какое-то химическое соединение белого цвета, не имеющее отчетливого вкусового оттенка, а, скажем, помещалась в той закупоренной баночке та самая неуловимая, никем не зафиксированная душа человеческая, в данном случае — Павлушина, которая попыталась было улететь, покинуть насиженное место, но за которой, как Паганель с сачком на бабочек, погнался Алексей Алексеевич и вот настиг, ухватив за крылышки, поместив, резвую, в стеклянный пузырек, чтобы вернуть ее владельцу.
Далеко не сразу, не в первый день после принятия порошков, отступила, попятилась от Павлушиной постели болезнь.
В один из этих муторно-тягостных дней, когда Павлуша, выздоравливая, поминутно окунался в густое, медлительное спанье и вылезал из него с трудом, как в летнюю жару из речки спасительной, увидел он в проеме открытых на кухню дверей необыкновенно раскрасневшееся, зажженное морозцем и решимостью лицо Евдокии. На ее короткой кроличьей шубенке, за спиной узенькой, висел громадный рюкзак мужичий. В руках лыжная палка, о которую она опиралась, едва держась на ногах. Евдокия молча кивнула Павлуше, вопросительно при этом улыбнулась. И сказала всего только одно слово:
— Пришла…
Затем ее лицо куда-то в сторону отъехало. В дверях появился отец. Он стоял, потрясенный радостью. В его глазах, как в зеркале, как в приборе оптическом, Павлуша продолжал видеть Евдокию.
Однажды, когда Павлуша уже вставал и даже, закутанный, ненадолго выходил из дому на воздух, чтобы сквозь вязаную варежку, поднесенную ко рту, морозной свежестью подышать, увидел он в небе синем, прозрачном белый самолетик, высоко-высоко пролетающий. Потом и гул его моторов расслышал. «Надо же, — подумалось вдруг, — на такой вышине, в синеве ледяной, такой одинокий с виду самолетик… А ведь в нем люди сидят. Пилоты. Может, курят в данный момент. Или… песенку поют. И печечка электрическая каюту отапливает. И лампочки на приборной доске светятся».
Не так ли и сам Павлуша летел до сих пор, и никто из посторонних людей не задумывался над тем, что и эта душа может любить, плакать от счастья, верить, что внутри у нее, под «обшивкой», жизнь мудреная, хрупкая, теплая, неповторимая притаилась — жизнь человеческая.
1982
Орлов
Спустя восемь или девять лет после окончания войны на одной из станций московского метрополитена в людской толчее встретились два человека.
Молодой мужчина лет тридцати, светловолосый крепыш, на пиджаке орденские планки, и стройный, отмеченный сединой, рослый атлет в ватнике.
— Товарищ Орлов! Это же я… Я — Воробьев! Лейтенант с аэродрома! Неужто не помните?! Сорок первый?!
Высокий в стеганке и в грубых кирзовых сапогах не стал вырываться из шумных объятий малого. Он молча и грустно улыбался сверху вниз. А потом все-таки не выдержал напора, отстранился:
— Вы обознались, молодой человек. Я не Орлов.
— Ну как же! Да я же вас хорошо знаю… Вот и глаза, и нос, и волосы… И размер обуви солидный… Все сходится! Живы, значит! А я, грешным делом, подумал, что накрылись вы тогда…