Свирель на ветру
Шрифт:
— Послушайте, Туберозов… Мы уходим. Все уходим. А вы дурака валяете! Прописались тут… Ночью немцы могут нагрянуть.
— Ночью немцы спят. Культурные, обязательные люди…
— Смотрите, а ну как разбудят? Что вы им скажете? Здесь вам не Госцирк…
— Я устал. А здесь тепло. Сухо. Кресло мягкое. Скажу, что я сторож, вахтер… Полы мету, окурки выбрасываю.
— Вы серьезно?
— В моем положении нельзя серьезно. Я и жив то, можно сказать, благодаря своей несерьезности. Да начни я теперь серьезно, разве оно выдержит, сердчишко-то? Серьезно
— Оружие у вас есть?
— Для чего оно мне? Мое оружие — это мой талант. Я знаю движения, пассы, звуки, которые смиряют и даже усыпляют…
— Ладно… Живите как можете. Но завтра я вас эвакуирую. Отправлю в Москву. В принудительном порядке.
— До завтра нужно дожить, драгоценнейший.
— И то верно.
Вышли в ночь. Когда спустились с крыльца, Герасим Бочкин, молчавший все это время, вдруг заговорил, покашливая в кулак:
— Подозрительный, гыхм, человек.
— Ты о ком? О Туберозове?
— О ком же еще? Он тут нагляделся на нас. Что надо — запомнил… Покойника он тоже помогал зарывать. Много знает, гыхм!
— Что ж нам его теперь — застрелить? А, Бочкин? Нет, Бочкин, Туберозов не враг. Туберозов — пожилой, уставший человек. И очень невоенный… Он всю жизнь выступал в цирке. И сейчас выступает. По инерции. По сравнению с нами, Бочкин, Туберозов как бы ненормальный, придурок. Но это не так, Бочкин. Он — дитя. Его искалечил талант. Да. Он рос и развивался исключительно в одну сторону. В сторону зрителя, Бочкин. В сторону успеха, аплодисментов. И для войны такой совершенно не пригоден. Его или растопчут сразу, или… если разглядят в нем ребенка, начнут им забавляться.
Возле райкома стояла полуторка с разбитым лобовым стеклом.
— Я так понимаю, Герасим: до места, куда мы с тобой направляемся, на машине ехать нельзя, от машины шуму много. Проберемся туда на цыпочках, аккуратненько. Опять же, бросать на улице технику, которая на ходу, тоже негоже… Куда бы ее определить, Бочкин? Может, в монастырь? Нельзя. Там по ней уже стреляли. А за ночь и вовсе раскурочат.
— А если ко мне… гыхм, в сарай? У меня там ранее — тоись у бати моего — линейка с конной тягой стояла. А теперь, когда лошадка, гыхм, давно умерла, в сарае одна тележка стоит.
— А влезет туда грузовик?
— Поместится. Не ероплан…
— Тогда поехали к тебе.
Свернули с главной улицы на улицу поменьше. Затем в проулок. Побуксовали малость в тупичке перед покосившимися воротами Герасима. Кое-как, задом втиснулись на сухой, некогда мощеный дворик.
Бочкин в свете фар отставил кол, подпиравший дверь сараюшки, распялил створки, подложив под них по кирпичине, чтобы не закрывались. Затем, как лошадь, встав в оглобли, попытался вывезти из сарая старинный экипаж, представлявший собой обитую клеенкой скамейку на колесах.
Из кабины выбрался Орлов, отобрал у Бочкина одну оглоблю, и они вместе, поднатужившись, выдернули телегу из векового сарайного хлама.
Полуторка уместилась в сарае запросто. Двери притиснули матерым чурбаном, на котором Бочкины еще до революции кололи дрова. Для надежности поставили поперек входа в сарай и телегу.
— Я на секунду, гыхм, в дом зайду. На мать гляну. Вас не приглашаю, потому как… невесело там.
— А ты дозволь. Мне, Бочкин, интересно знать, где ты обитаешь.
Жил Бочкин в деревянном домишке, а вернее будет сказать — в городской избушке. Все как в деревне, разве что окна размером побольше да русской печки не было. Вместо нее плита на кухне, а в комнате — круглый стояк, обернутый гофрированным железом.
В дальней, задней, теплой и покойной половинке домика умирала, по словам Бочкина, его старенькая мать.
Сейчас здесь возле кровати с никелированными шариками, на которой возлежала маленькая румяная старушка в тополином пухе волос, на жестком, из гнутого дерева, венском кресле спала и, видимо, только проснулась вторая, не менее румяная старушка, несколько больших размеров, чем родительница Герасима.
— Герасим, сыно-ок! — запела голосом плакальщицы бабушка из глубины кровати. — Да и чего ж ты матерь свою обижаешь напоследок? Неслухмяный како-ой…
— Да что вы, мама, гыхм, бунтуете? У меня решение такое: остаюсь. И не из-за вас вовсе… Ни одного милиционера в городе. Разве такое можно допустить? Подежурю, пока немцев нету. А там, гыхм, видно будет…
— Это он из-за меня, Гавриловна! Не верь ни одному слову его. Чаво ты боисся, Герасим? Ну пожила я, попила-поела вкусно. И помирать впору. И добро бы так. Ан нет же! — Старуха откинула с ног одеяло, засуетилась, засучила ногами. — Ан нет же! Гавриловна, тапки мое посунь… Посунь к ногам, тебе говорю! Так вот же, гляи-кось! И не подумаю помирать. Я тебе «барыню» сейчас сдроблю, сынок… И-ех! — И пушистая, в ночной рубашке до пят, с огненным румянцем на мясистых еще, хотя и морщинистых щечках, пошла бабка в пляс, затопала ногами на сына, а потом повалилась с тоненьким смехом на Гавриловну.
Схватив болящую в теплые, еще крепкие объятия, Гавриловна легко приподняла подружку и бережно положила на кровать, крякнув при этом, как заправский грузчик.
В Гавриловне Орлов еще в первые мгновения узнал ту, обметавшую крылечко старушку, с которой заговорил при входе в городок.
— Познакомься, мать. Это, гыхм, товарищ Орлов… Генерал.
— Батюшки-светы! — запричитала мамаша Герасима, а Гавриловна, запихав под платок выбившиеся седые пряди, туго стянула под подбородком ситцевые концы.
— А я, поди-ко, знаю твово генерала, Гараська, — повела плечом Гавриловна. — Знакомые мы с ним. Али не так, гражданин генерал?
— Так, Гавриловна, так. Ночевать пустишь, не раздумала?
— Тобя не пусти…
— Да батюшки… Да откуль теперь енералы? Да что же он — царской, поди, енерал-то? Откуль ты его, Герасим, спроворил? Да молодой-то, молодой… Да рази таки енералы бывают?
— Ну чего испугалась-то, мать? Не скачи, говорю, гыхм! С кровати навернесси…
— Да откуль ты яво… Ты-то откуль с ним спознамши, Гавриловна?