Свобода… для чего?
Шрифт:
Боже, коль скоро французы не могут без отвращения соглашаться с тем, что можно таким образом верить в их страну, — это означает, что сама идея верности Франции предстает перед ними в кривом зеркале. Они гораздо охотнее могли бы представить себе легенду о Франции, основанную исключительно на литературных авторитетах. Они и не стремятся знать, что история столь огромной страны имеет глубокие корни, уходящие глубоко под землю; что мышление великого народа — не какая-то там абстрактная идеология, но живая пища, а ее влияние — своего рода оплодотворение. Приведу один пример, который поможет им немного яснее разобраться во всем этом. Бразилия предприняла исключительно интересный человеческий эксперимент, который уже близок к завершению; ей удалось за относительно короткий срок сплавить воедино, в один народ столь разнообразные этносы, как черная, красная и белая расы. В самый критический момент этого опыта, то есть в середине XIX века, для многих тысяч молодых метисов моя страна в первую очередь являлась ответчиком, гарантом, великолепным залогом. Молодые люди, которых я имею в виду, чаще всего рождались на свет в результате внебрачных связей богатых португальских плантаторов с красавицами-рабынями. Эти сахарные и кофейные бароны, эти владетели плантаций какао чаще всего привязывались к своим незаконнорожденным отпрыскам и давали им приличное образование. Но если законные дети отправлялись за карьерным ростом в Европу, а точнее, в Коимбру, то бастарды обыкновенно учились в более скромных заведениях в самой Бразилии, причем учителями их обыкновенно становились французы. Когда в 1822 году Бразилия отделилась от Португалии и обрела самостоятельность, этим миллионам молодых мулатов — составлявшим своего рода бразильскую «интеллигенцию» —
Я стараюсь как можно точнее привести слова моего приятеля. Уверяю вас, общий их смысл сохранен, но вот что я не в состоянии передать, так это особое их значение для меня. Ведь то был престарелый государственный муж, обыкновенно весьма щепетильный в том, что касается соблюдения тайны своих сердечных переживаний; в день, когда объявили перемирие, он прикинулся больным и заперся у себя дома; лишь два дня спустя он вновь обрел хладнокровие и опять предстал с непроницаемым лицом на официальных приемах, куда захаживали и враги моей страны. «Что вы хотите, — добавил он, — мы, конечно, понимаем, что ваше правительство сейчас стремится выйти из игры, но вот этот меркантильный подход совсем не вяжется с образом вашей великой страны — она, по сути дела, не может выйти ни из какой игры, поскольку полностью вовлечена во все происходящее на свете… Я не солдат и не поэт; я скорей сойду за весьма жесткого реалиста, так что девиз вроде „лучше умереть, нежели сдаться на милость врагу“ не может вызвать у меня мгновенное одобрение. Тем не менее по зрелом размышлении я спрашиваю себя: а может, этот девиз все-таки вам вполне подойдет, может, он гораздо менее опасен, чем другой, внешне более разумный: „Лучше сдаться на милость врагу, нежели умереть“. Предпочтя смерть сдаче, вы чувствуете себя как нельзя лучше; а вот если вы предпочтете сдаться, не исключено, что вы все-таки умрете». После долгой паузы, закрыв лицо руками, мой старый друг заключил свою тираду словами, которые и теперь, много лет спустя, бесконечно волнуют меня и, может статься, побудят к размышлению кого-то еще: «И вот что нас крайне угнетает, Бернанос: если, не приведи бог, Франция вдруг отречется от самой себя, мы окажемся обречены на выживание ценой отречения от нас самих — в том мире, где Франции уже не будет».
Вовсе не для того, чтобы воздействовать на ваши эмоции, я пытаюсь вспомнить сейчас об этих миллионах людей, для которых французская философская традиция на протяжении столетий являлась чем-то гораздо большим, нежели сердечная предрасположенность или духовное развлечение, — она являлась Французской Цивилизацией с большой буквы, целостным представлением о жизни. Мы несем ответственность за эту цивилизацию, мы несем ответственность за этих людей — точно так же, как мы несем ответственность за нашу империю. Фразы типа: «Увидим позже, когда будет время» или: «Все это прекрасно, но сегодня это не годится» совершенно неуместны. Это вы сами не годитесь. Миллионы людей мысленно слились с нами, миллионы людей нашли себе убежище за невидимыми границами французской культурной общности — так, будто они искали это убежище в тени нашего национального флага. Если бы мы оставили наши духовные позиции, мы бы предали этих людей врагам. И это вовсе не метафора. В мире, где торжествует один-единственный принцип — принцип экономической эффективности; где колоссальная пропагандистская машина, работая день и ночь без передышки, подменяет рассуждение механическим вдалбливанием готовых истин, убеждение (ради которого шли на смерть мученики) — автоматизмом (который нуждается в палачах); в таком мире те, кто искренне верил в царство свободы и братства, не могут ожидать для себя иной участи, кроме как сделаться беззащитными жертвами. Мы бы предали этих людей, как вишистские мошенники когда-то предали в лапы Гитлера наших антифашистов и как их оппоненты слева предали затем троцкистов в лапы Сталина. Люди, о которых я говорю, пока еще колеблются — стоит ли им переступать порог враждебного мира. Они еще не вошли в него, они наблюдают за тем, как мы мало-помалу приближаемся к нему; они ждут от нас хотя бы слова, хотя бы знака. Но что это за мир и почему он им враждебен?
Мне уже не терпится приступить к самому главному, к самой сути того послания, которое французы должны ныне адресовать тем людям, кого их культурная традиция защищает гораздо меньше, чем нас, французов, от некоторых ошибок (французы и сами смогут освободиться от них лишь ценой упорных усилий). Да, в наше время даже элементарное мыслительное усилие с каждым днем становится все более трудным делом, поскольку формирующийся на глазах концлагерный мир, в котором нам приходится жить, вынуждает нас к массовидному мышлению, и все это благодаря фантастическому развитию той самой пропаганды, перед лицом которой свободная мысль оказывается в ситуации, сходной с беспомощностью скромнейшего ремесленника перед лицом крупной промышленности. Да, если мы не примем никаких предупредительных мер, настанет время, когда претензия человека на свободу мышления покажется
Подобного рода двойная зависимость свободного мышления и свободного труда от коллективного сознания становится в наше время феноменом всеобщего характера. Так что здесь нет оснований говорить о социально-политическом кризисе — речь идет именно о кризисе цивилизации. Более того, теперь уже совершенно бесполезно противопоставлять диктатуры демократическим странам — ведь и в демократических странах имеет место экономическая диктатура (и нет гарантии, что она так и останется экономической). Мне, по правде говоря, даже как-то затруднительно произносить само это слово: «демократия». А что бы вы хотели? Я прошел войну 1914 года — и прошу вас меня извинить; служил я не в штабах, а носил, как и Гитлер, лычки капрала (хотя перед ним открывались более блестящие, чем у меня, перспективы). Так что с 1914-го по 1918 год я повидал много людей, отдавших свои жизни за демократию. В 1941 году двое моих сыновей и племянник (которого я люблю как сына) покинули Бразилию и перебрались в Лондон, чтобы, в свою очередь, принять участие в войне. Так что и им пришлось повидать много жертв за демократию… Быть может, именно поэтому само это слово уже не внушает их поколению того священного трепета, который оно внушало нам.
Как я уже отмечал в самом начале, кризис цивилизации — это именно тот феномен, в который каждый француз ныне просто обязан пристально всмотреться, дабы получить о нем ясное и четкое представление.
Словосочетание «кризис цивилизации» может трактоваться двояко. Имеем ли мы дело с новой цивилизацией, находящейся в процессе становления? Или же речь идет о кризисе именно человеческой цивилизации — то есть о настоящей болезни цивилизации? Из этих двух гипотез болваны единодушно отдают предпочтение первой. То есть я не утверждаю, что все, кто склоняется в пользу первой гипотезы, болваны; я только утверждаю, что все болваны выбирают именно ее; это не одно и то же. Болваны потому отдают ей предпочтение, что это наиболее легкое решение — иначе говоря, оно не побуждает ни к каким действиям. Если мы согласимся с тем, что невозможно двигаться вверх по течению, — ну что ж, каждому остается только стянуть с себя штанишки и плыть по воле волн. Кто-то располагается на самой середине реки, которая неумолимо влечет свои воды к тоталитарно-концлагерному Океану; таким образом им удается плыть быстрее и прийти к финишу первыми. Другие же — вроде христианских демократов — плывут как можно ближе к берегу, где течение не слишком быстрое; они нарочно запутываются в прибрежных травах, барахтаются в каждом затоне и постоянно делают вид, будто что-то потеряли, — для того, чтобы получить от товарищей марксистов разрешение вернуться и поискать это что-то.
Но я не из тех, кто привык плыть по воле волн. Может, потому, что я не умею так хорошо плавать, как господин Бидо. Ну и ладно! Полагаю, цивилизации созданы для людей, а не люди для цивилизаций. Здесь я должен извиниться, что опять прибегаю к слову «цивилизация». Я делаю это за неимением лучшего; ведь, как мне представляется, слово это имеет чересчур широкий, чересчур универсальный смысл, чтобы применять его к опыту, о котором мы еще не можем сказать, будто он не удался, — ведь полный провал такого опыта будет означать вселенскую катастрофу. Да, это именно опыт. Эта так называемая цивилизация вовсе не претендует на то, чтобы стать для человека укрытием, — нет, она пользуется им как ставкой в собственной игре. Не я это сказал, а господин Эйнштейн, видный ученый, который привык взвешивать слова. Во всем мире сейчас наблюдается волна недоверия по отношению к так называемой цивилизации, недоверия, переходящего в своего рода ступор. Откуда она вообще взялась? Куда она идет? Куда она нас ведет? Миллионы людей с тревогой спрашивают себя, что станется завтра с этой механической цивилизацией, которая — двигаясь от одного механизма к другому — в конце концов пришла к сногсшибательному изобретению: она изобрела механизм, способный истребить все прочие механизмы. Что станется с цивилизацией, которая выдает себя за массовую и которая, заполучив атомную бомбу, располагает теперь мощнейшим средством уничтожения этих масс из всех когда-либо придуманных человеческим разумом. Стало быть, речь идет об атомной демократии. Но ведь это же курам на смех! А может, наряду с избирательным бюллетенем следует вручать каждому избирателю по бомбочке?
Я спрашиваю себя: а почему, собственно, Франции следует сейчас солидаризоваться с подобной цивилизацией, почему она должна ввергать в этот абсурдный эксперимент — абсурдный, ибо необратимый — свою традицию, свою культуру, которые по сути своей полностью противоречат такого рода представлению о мире? Исходя из этой традиции и этой культуры Франция, напротив, является единственной в мире страной, способной заявить миру, что такого рода цивилизация не заслуживает даже названия «контрцивилизация», что она скорее представляет собой тяжкий недуг вселенской цивилизации. В то же время было бы нелепо отказывать ей в названии «цивилизация»: ведь не станет же врач называть пораженную диабетом печень каким-то иным словом. Печень диабетика — тоже печень, но такая, от которой диабетик вполне может умереть. Избыточное содержание сахара в крови — следствие органических нарушений в деятельности печени. Избыток механического начала, характерный для тоталитарно-концлагерного общества со всеми порождаемыми им негативными явлениями, — следствие органических нарушений в деятельности человеческой цивилизации, и не моя вина, что этот механический диабет кому-то хочется назвать цивилизацией, хотя он-то как раз нацелен на уничтожение цивилизации.
И я здесь вовсе не перехожу на «язык политики», как теперь стало модно говорить. Я вовсе не собираюсь противопоставлять капитализм марксизму и исхожу из того, что капитализм и марксизм — две стороны или, если хотите, два разных симптома одной и той же материалистической цивилизации; цивилизации, завоеванной материалистическим началом подобно тому, как тучный мужчина заплывает жиром, — если, конечно, мне будет позволено продолжить мои медицинские аналогии (при этом я рискую быть привлеченным медиками к ответственности за незаконную медицинскую практику). Капиталистический либерализм, как и марксистский коллективизм, превращает человека в своего рода промышленное животное, подчиняющееся детерминизму экономических законов. «Подчиняющееся детерминизму экономических законов» — эта формулировка настраивает нас на угрюмо-философский лад и рассеивает внимание. Между тем смысл формулировки крайне прост, и вот как можно его расшифровать: человек, подобно любому другому живому организму, живет лишь ради своего благополучия; для него не существует ничего более ценного, чем его собственная жизнь, а в его жизни для него нет ничего более ценного, чем наслаждение. Увы, слишком часто дело обстоит именно так. Но даже если в одном случае из ста — да что там, в одном случае из ста тысяч, в одном случае из миллиона — дело обстоит иначе, этого уже достаточно, чтобы доказать: человек — существо, способное возвыситься над самим собой. И тогда что капиталистический, что марксистский миры оказываются всего лишь разными вариантами неудачного эксперимента — неудачного, ибо основанного на неверном понимании человека. Или эксперимент не удается вообще, или он низводит человека до такого уровня, когда эксперимент может быть продолжен любой ценой. Так что первым делом следует выяснить, кто одержит победу — техника или человек.
Позволю себе предположить, что Франция сделает ставку на человека, и миру скоро предстоит узнать об этом. Да, рано или поздно (раньше, чем некоторые думают) Франция откажется снова ввязываться в ту адскую круговерть, в которой она чуть было не погибла, — я имею в виду ничем не ограниченное производство ради ничем не ограниченного разрушения. Нет, не на французской земле возникло техническое варварство. Первыми цивилизацию хлопкопрядильных станков стали создавать манчестерские торговцы хлопком; они создали ее, сами не понимая, что творят; одновременно они создали, также не ведая того, английскую империю. Они-то всего лишь хотели заменить французское ремесленное производство шерсти на английскую хлопковую промышленность — дальше этого их воображение не простиралось. Станки приносили выручку, на эту выручку приобретались новые станки; адский круг таким образом замыкался. И только лишь около полувека спустя материалистическая цивилизация обрела свое философское объяснение в трудах Маркса и Гегеля, в немецкой философии — а не во французской. Да, французская философская традиция дрогнула, но она не была отброшена. Ни Бергсон, ни Валери марксистами не являются; марксистской философии во Франции вообще не существует.