Свобода… для чего?
Шрифт:
Тот захватывающий эксперимент, который осуществляется ныне от центра Европы до самых дальних границ Азии, от Германии до Тихого океана, от Триеста до Владивостока, болванам вполне может показаться русским феноменом. На самом деле феномен этот был и остается немецким. Немецкая культура по прошествии многих столетий обнаружила в гегелевском Абсолютном духе и Общественном человеке Маркса инструмент, соразмерный ее всепоглощающей амбиции, ее вечной озабоченности, ее головокружительному чувству Становления. В наши дни немецкая культура пытается заложить основы нового мира, как можно менее напоминающего тот христианский мир, где она всегда ощущала себя угнетенной, как если бы сам климат был бы неблагоприятен для ее роста — до такой степени, что национальное единство страны оказалось достигнуто лишь крайне поздно, до смешного поздно… С учетом столь грандиозной перспективы сам по себе материальный факт военного поражения немцев является лишь малозначительным эпизодом. Как я уже говорил, цивилизацию характеризует тип человека, для которого она создана или который она ставит себе целью выработать. Так вот, гегелевский человек может в равной степени сделаться как нацистом, так и марксистом, ведь марксизм и нацизм — лишь два разных аспекта гегелевского опыта. Хотя гегелевско-нацистский эксперимент провалился, это не имеет значения, так как гегелевско-марксистский эксперимент — подопытным кроликом для которого вот уже тридцать лет является Россия — имеет все шансы быть доведенным до конца. Да, разумеется, взбесившийся подопытный
Мне кажется — не знаю, прав я или нет, — что время наше уже отмерено. У меня подобное впечатление сложилось еще в 1936 году, когда я писал «Большие кладбища под луной». В дальнейшем я неизменно утверждался в этом своем мнении… Нынче стало чрезвычайно модно говорить от имени чего-то или кого-то, в особенности же от имени мертвых — наверняка из-за того, что мертвые никому возражать не станут. Вчера к нам обращались от имени погибших под Верденом. Теперь все неизменно выступают от имени погибших участников Сопротивления. Я полагаю — надеюсь! — что с первого дня разделял позицию Сопротивления; к тому же некогда я и сам был солдатом; в глубине души я и сейчас немного солдат. Именно поэтому свой скромный писательский труд я никак не стану сравнивать с фронтовым опытом. Никоим образом не считаю себя вправе говорить от имени погибших участников Сопротивления; может, разве только ради того, чтобы выразить одно почтительное пожелание: хорошо бы усопшие тем или иным образом заставили умолкнуть всех спекулирующих на их подвиге. То есть мне хотелось бы, чтобы погибшие участники Сопротивления стали сопротивляться этим спекуляциям. Ведь погибли то они не ради того, чтобы без конца поддерживать и оправдывать выживших. И если осуществится такое Сопротивление со стороны погибших, а потом окажется, что Сопротивление выживших потерпело крах, — у выживших не будет оснований полагать, будто оно может записать погибших в актив своего поражения. Мне, напротив, кажется, что они сильно обременят собой пассив.
Я не говорю от имени мертвых и тем более не стану от имени одной части Франции клеймить другую. Можно ли и впрямь утверждать, будто Франция 1940 года и Франция 1944 года — это две разные страны? Что, действительно существуют две Франции и один коллаборационизм? Или одна Франция и два разных коллаборационизма, то есть два типа коллаборационизма, противопоставленные друг другу и не подлежащие взаимообмену, как правая и левая перчатки? Существуют ли на самом деле две Франции, или это просто у нас двоится в глазах? Разве после 1938 года на все демократии не обрушилось одно и то же Мюнхенское соглашение, или же Мюнхен той поры — лишь первая градина в той буре, которая забушевала с удвоенной силой после объявления мира? Ведь дождь из компромиссов, подобных мюнхенским, продолжается, и всякий раз, как переговорщики высовывают нос наружу, они возвращаются промокшими… Я бы с удовольствием признал, что все высказанные мною соображения — из тех, которые, как говорится, могут завести нас слишком далеко; но я вовсе не прошу, чтобы за мной продолжали следовать в это самое далеко; мне хорошо известно, что любой, кому в наше время не хочется быть обманутым, рискует рано или поздно продолжить свой путь в одиночестве; кстати, именно этим я уже давно и занимаюсь. Я уже привык к этому. Думаю даже, что определенная доза одиночества — не слишком высокая цена за те скромные привилегии, которые никто и не думает у меня отбирать: хотя бы право говорить так, как я это делаю, то есть спокойно и откровенно, и притом исключительно от своего собственного имени. Это стоит недорого, но вместе с тем это поможет всем расслабиться…
Я неоднократно именовал наш мир — перед которым человечество все еще застыло в нерешительности, спрашивая себя, стоит ли в него входить или нет, ведь он так не похож на тот мир, который прежде был обещан людям, — Новый Мир. Но это неточное выражение, своего рода лексический произвол — что-то вроде словосочетаний «солнце всходит» или «солнце заходит». Ведь мир-то наш не нов, он постоянно развивается в сторону централизации и диктатуры. Система трестов никоим образом не в силах противостоять государственному коллективизму, поскольку она представляет собой лишь одну из фаз критикуемого мной режима. Это все равно что утверждать, будто головастик противостоит лягушке. Тресты постепенно сосредоточили в своих руках богатство и мощь, которые ранее были распределены между чрезвычайно большим количеством предприятий. Цель подобной концентрации ресурсов — дать возможность современному государству в надлежащий момент разинуть свою глубокую глотку и разом поглотить все, сделавшись тем самым Супертрестом, Царь-Трестом, Богом-Трестом… Нет, мир этот новым не назовешь. Возможность его возникновения относится к тому моменту, когда крах духовного начала — особенно в Европе — достиг определенного критического уровня. Так у какого-нибудь нищего симптомы цинги появляются лишь в тот момент, когда степень авитаминоза достигает критической отметки. Речь не идет о появлении новой, внезапно возникшей цивилизации — это все та же человеческая цивилизация, но свернувшая со столбовой дороги под действием исключительных условий и избравшая тупиковый путь. Не удержусь от следующего замечания: когда нас пытаются убедить в том, будто контрцивилизация атомной бомбы является исторической неизбежностью, нас просто-напросто водят за нос. Да, человек неизбежно должен был прийти к созиданию механизмов — кстати, он созидал их всегда. Но не было ничего неизбежного в том, чтобы человечество бросило весь свой интеллект и всю свою энергию именно на производство механизмов; чтобы вся планета превратилась в один гигантский механизм, а человек — в своего рода индустриальное насекомое. Только поймите меня правильно: никто не думает оспаривать право современных людей на изготовление механизмов — оспаривается их право загодя принести в жертву всеобщей машинизации свободу завтрашнего дня, руководствуясь при этом нелепой иллюзией: машины-де могут быть спасены лишь при помощи самих же машин. Для чего производить все больше машин, если необходимая для их работы энергия круглосуточно, пристальнейшим
Так вот, миллионы людей ожидают, чтобы Франция приняла этот вызов. Миллионы людей не верят более цивилизации, которая считает себя воплощением научного мышления, а на деле представляет собой всего лишь диктатуру разбушевавшейся техники, которую и сами ученые считают чрезвычайно опасным для человечества экспериментом — как бы игрой в «орла и решку». И сказал это не папа римский в своей энциклике, а сам господин Эйнштейн. Какой же выход он предлагает? Создание нового супергосударства, сформированного тремя всемирными контролерами: англичанин, русский и американец. Да, тут ни добавить, ни убавить. Безупречный, почти что божественный триумвират — три сверхчеловека, необходимых для функционирования самой страшной диктатуры, какую только в состоянии вообразить себе человек; рабство или смерть!
Франция не несет ответственности за эту абсурдную цивилизацию. Эта цивилизация создавалась без ее участия и направлена против нее. Перед лицом этого мира Франция сохраняет свою свободу. Думаю, Франция — одна-единственная страна, способная измыслить себе какой-то иной мир, чем этот. Она способна измыслить себе его с той потрясающей чувствительностью в сочетании с умом, которая придает идеям жизненность и приводит к подлинному овеществлению мысли. Да, разумеется, многие из моих читателей пожмут плечами: «А зачем это надо?» Но я не к ним обращаюсь. Мне нет до них никакого дела, и моей стране тоже нет до них никакого дела. Они заранее готовы к любым духовным компромиссам. Они мечтают лишь об одном: чтобы Франция как можно скорее вновь оказалась вовлечена в адскую круговерть безграничного производства; они хотят, чтобы она любой ценой вновь принялась строить разнообразные механизмы; вот уже два года, как они приносят этим механизмам в жертву хлеб, предназначенный для стариков, молоко, предназначенное для детей, и саму нравственную основу нашего народа, которую изо дня в день подрывает черный рынок. Все происходит таким образом, как если бы экономические супергиганты, монстры механического производства, растущие как на дрожжах что в Западной, что в Восточной Европе, должны были предоставить нам право неограниченного строительства на сто тысяч франков тех самых объектов, которые они в состоянии продать нам за двадцать тысяч, как если бы экономическая война могла быть чем-то иным, нежели тотальная война.
Свобода… для чего?
Свобода — для чего она? Точно так же можно спросить: Франция — а для чего она? Для чего нужна Швейцария? А Европа? А цивилизация? И если подытожить одним словом: человек — для чего он?
У господ журналистов, которые оказали мне честь, явившись сегодня меня послушать, уверен, готово сорваться с кончика пера слово «пессимист». Небольшое отступление о пессимизме всегда, когда говорят обо мне, наверняка хорошо принимается средним читателем. Но с 1930 года, то есть с тех пор, как я написал «Великий страх благонамеренных», надо обвинять в пессимизме уже не меня, а события, ибо они всегда оказывались мрачнее, чем я предупреждал… Ну да ладно!
Мировая пресса оптимистична. Она всегда оптимистична до последнего. Весь вопрос в том, не слишком ли долго будет она сохранять оптимизм и на этот раз? Экипаж самолета успокаивает пассажиров, пока это возможно, но если опасность продолжает нарастать, вряд ли его обвинят в пессимизме, когда он предложит пристегнуть парашюты — по крайней мере, при их наличии…
Известный прозаик Уэллс в своем удивительном завещании, столь отличающемся по духу от всех его произведений, скорее все же популярных, написал, что ужасный кризис, потрясающий человечество, — это кризис подавленного отчаяния. Подавленного, но не преодоленного. Подавленного во фрейдовском смысле слова. Подавленного пропагандой. Я тоже считаю этот мир отчаявшимся, но оптимизм из него так и прет — по-другому не скажешь, ибо официальная и неофициальная пропаганда усиленно откармливает, пичкает его оптимизмом, совсем как рождественского гуся. Если откорм гусей и впрямь выглядит отталкивающе, то птицеводы по крайней мере не настолько жестоки, чтобы откармливать больных птиц… Пичкать отчаявшийся мир оптимизмом — поистине, такой труд не назовешь почетным, кто бы им ни занимался. Впрочем, он и не бескорыстен, не вижу никаких причин это замалчивать. Те, из-за кого человеческая цивилизация дошла до черты, когда уже и сами изобретатели атомной бомбы бьют тревогу, согласны щедро платить, лишь бы скрыть свой крах.
Вспомним этот мир в 1930 году: он так гордился собой, своей техникой, своими инженерами. При малейшем намеке на угрозу каких бы то ни было перемен собирали серьезных господ с орденами в петлицах и нездоровой печенью, и эти господа, после приятной трапезы, сопровождающейся, вследствие пищеварения, легким приливом крови, полистав досье и загоняв до седьмого пота дюжины две секретарш, обычно высказывались за статус-кво. И вдруг этот мир, чтущий знания и профессионализм, оказывается в руках живописца-неудачника, каменщика-социалиста и бывшего ученика православной семинарии [10] : для начала они выкидывают вон господ с орденами в петлицах, а затем принимаются наперегонки, по очереди или одновременно, за самые невероятные эксперименты, в которых гибнут бесчисленные жертвы, и заставляют людей поклоняться им, как божествам, чего не добился ни один римский император, поскольку римским императорам поклонялись лишь подобострастные сенаторы и льстивые чиновники, но прекрасная молодежь, украшение мира, никогда не пошла бы ради них с песней на заклание. Да, разумеется, с каменщиком и горе-художником покончено. Однако бывший семинарист пока еще крепко держится, разве что не сделался римским папой. А господа с орденами, выкинутые вон и чудом не сломавшие себе шею, собираются снова занять свои кресла. Они отказываются от всяких объяснений по поводу столь удивительных событий и, потирая поясницу, как-никак пострадавшую при падении, с нарастающей уверенностью в голосе заявляют, что в этом незначительном происшествии нет ничего особенного, это попросту недоразумение, и что порядок и труд помогут все уладить.
10
Автор имеет в виду Гитлера, Муссолини и Сталина.
Как вы думаете, мог бы человек, достойный зваться этим словом — будь он хоть бедным писателем вроде меня, — ради сомнительного преимущества удостоиться за свой оптимизм одобрения дураков и тех, кто их эксплуатирует, обращаться с подобными речами к миллионам бедолаг, которым все государства мира предлагают пожертвовать свободой во имя безопасности, в то время как рано или поздно этих несчастных ждет участь лишиться и того и другого? Тем, кто обвиняет меня в пессимизме, я отвечаю, что их оптимизм отзывается похоронным звоном. О, я знаю, над предупреждениями такого человека, как я, смеются, зато вся пресса мира с благоговением печатает интервью Рузвельта младшего, чья мораль уже давно в центре внимания американского общественного мнения. Да что уж там! Читая вчера рассуждения маршала Сталина, столь умеренные, столь пристойные, можно сказать, чуть ли не елейные, я решил, что официальный оптимизм звучит мрачнее, чем когда-либо. И поскольку речь шла об одном американце, я вспомнил прекрасный роман Хемингуэя и подумал: «По ком звонит колокол?»