Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе
Шрифт:
Небезынтересен и важен вопрос: каким именно насекомым стал Грегор? Сам Кафка это не конкретизирует, но по ряду свойств принято считать, что Замза стал тараканом, хотя служанка называет его навозным жуком — именем хоть и бесславным в обиходе, но громким в литературе со времен древности. В баснях Эзопа навозный жук бросал вызов Зевсу и дерзновенно разорял гнездо орла. В «Мире» Аристофана верхом на навозном жуке Тригей отправляется на Олимп.
Но у Кафки — не столь доблестное насекомое. Я подозреваю, что он заглянул в справочник и выяснил, что жук — насекомое с полным превращением (метаморфозом), а таракан (в том числе и тот вид, который напоминает о языковой принадлежности автора: Blatella germanica,
Не оттого ли нет испуга в пробуждении Грегора — и у автора и у героя, — что превращение (уже не в биологическом, а в общепринятом значении слова) неполно? Может быть, какой-то последний, наиважнейший рубеж не перейден — просто потому, что его нет? Может быть, существо (вида человек, отряда приматов, класса млекопитающих) и существо (вида прусак, отряда таракановых, класса насекомых) если и отличаются друг от друга, то, по крайней мере, не иерархически?
«Какой чудовищный мир теснится в голове моей!» — это дневниковый крик Кафки как раз времени работы над «Превращением». Вряд ли писателя так уж пугал сам образ человекотаракана: искусство и особенно фольклор знают симбиозы и пожутче. Логичнее предположить другое: пугало как раз отсутствие испуга.
Вот эта — действительно страшная — идея о неразличимости иерархического перепада между человеком и насекомым непроизносимо парит над рассказом, создавая ту самую кафкианскую атмосферу ужаса, которая ужасна именно своей недосказанностью: больше всего страшит собственное воображение. Так в детективе дрожь вызывает не крик жертвы, а звук неизвестно чьих шагов.
В рассказе этот эффект дает авторская интонация неторопливой повествовательности — текст, которого в спектакле, естественно, нет. Зато у режиссера есть исполнитель главной роли — Барышников.
Его Грегор, который вначале барахтается в постели, будучи не в силах перевернуться на живот, постепенно обретает грацию и изящество во владении своим телом, открывает для себя восторг передвижения по вертикальной стене, радость висения на потолке — освоение недоступных человеку наслаждений.
Я хочу подчеркнуть: не часто так бывает, что от профессионального мастерства актера — в данном случае пластического в сочетании с драматическим — столь зависит философское решение поставленной проблемы. Малейшее актерское затруднение разрушило бы новый образ Грегора — но движения Барышникова непринужденны и легки. Я бы сказал, достоверны, если бы был энтомологом. Вообще, к концу спектакля замечаешь, что твой собственный взгляд на привычные вещи несколько изменился: не таракан Грегор воспринимается антропоморфически, а наоборот — все остальные, люди, видны с точки зрения некоего энтопоморфизма. Осмелюсь предложить этот термин, сформулированный на основе объединенных усилий Кафки, Беркоффа и Барышникова.
Грегор-насекомое свободнее Грегора-человека — и важно, что это свобода не только от социальных обязательств (служба, семья), но и самая простая и внятная свобода передвижения, что блестяще демонстрирует на сцене Барышников. Поразительно, как его герой, лишь рухнув вниз по общепринятой шкале системы органического мира, взмыл к вершинам иной системы координат — стал из двухмерного, как все мы, трехмерным. Добавил к нашим длине и ширине (пол) — высоту (стены и потолок). То есть — увеличил ареал свободы за счет дополнительной координаты и тем, несомненно, выиграл, хоть и проиграл эдипово сражение с отцом: пространство Грегора-таракана больше, чем пространство Грегора-человека. А время у них единое — оба смертны.
Преимущества закрепощенного человеческого бытия Замзы исчезают на глазах по мере разворачивания свободного бытия насекомого. Членораздельная
Вещи — вот, пожалуй, последнее, за что хотел бы уцепиться Замза. Когда мать и сестра собираются вынести мебель из его комнаты, он противится превращению ее «в пещеру, где он, правда, мог бы беспрепятственно ползать во все стороны, но зато быстро и полностью забыл бы свое человеческое прошлое».
Комод и письменный стол — знаки человеческого достоинства. Человек — животное, любящее несъедобные предметы. Я рекомендую это определение составителям энциклопедий, упустившим из вида Кафку.
Семейная драма выходит на уровень гигантских обобщений, ничуть не теряя остроты конкретной проблематики. Мастерство инсценировщика и режиссера тут сказывается в том, что семья все время остается на авансцене — в переносном и прямом смысле слова, а философский подтекст уведен на задний план — опять-таки и иносказательно и буквально. Проблемы психоанализа на наших глазах заслоняются онтологическими вопросами. Каким образом выполняется эта задача в рассказе — ясно: перед нами авторский текст. Зрительный же образ по сравнению с образом мысленным — тяжел и неповоротлив. Но тут — Барышников.
Еврей на сцене
Образ Шейлока во времена Шекспира и теперь
Выдающийся американский актер Дастин Хоффман сыграл роль Шейлока в спектакле по пьесе Шекспира «Венецианский купец». Дебют состоялся в Лондоне, а затем труппа приехала в Америку и демонстрирует спектакль на Бродвее.
Хоффман очень хорош, хотя надо признать, что кино ему идет больше. Хоффман — минималист, его изобразительные средства скупы и лаконичны. Кино приучило артиста к выигрышности крупного плана, он виртуозно пользуется такой ценной возможностью, зная, что колоссального впечатления можно добиться движением века или подрагиванием губ. В театре же господствует средний план. Актеры старой школы этим оперировать умели, скажем, Лоуренс Оливье и в кинематографе работал на жесте, позе, пафосе. Хоффман — актер эпохи кино, привыкший к работе с камерой. Все равно, конечно, его высокое мастерство сказывается и на сцене, тем более что он играет одну из самых знаменитых ролей мирового театрального репертуара — Шейлока.
Шекспировский «Венецианский купец» впервые был издан в 1600 году под заглавием «Превосходнейшая история о венецианском купце. С чрезвычайной жестокостью еврея Шейлока по отношению к сказанному купцу, у которого он хотел вырезать ровно фунт мяса».
Поскольку не все помнят сюжет пьесы, напомню, что речь идет о залоге, который назначил венецианский еврей Шейлок венецианскому купцу Антонио: в случае просрочки выплаты долга Шейлок имеет право вырезать из тела Антонио фунт мяса. Довольно дикое условие на взгляд современного человека, но тем не менее воспринимавшееся современниками Шекспира нормально.
Более того, на этот сюжет известны несколько произведений — в частности, «Мальтийский еврей» Кристофера Марло. Шекспир не стеснялся заимствовать чужие темы и даже конкретные эпизоды и выражения, просто у него все получалось лучше, чем у других.
Так что торжествующий Шейлок приходит на суд во Дворец дожей с ножом и весами, а принимающий идею правосудия Антонио расстегивает рубаху, готовясь к смерти. Шейлок тем временем точит нож о подошву. Однако все заканчивается хорошо: хорошо для Антонио, для Шейлока хуже некуда.