Свои и чужие (сборник)
Шрифт:
Была прощена, разумеется, – ребенок жив и здоров! А все остальное…
Только поздно вечером, перед сном, отец зашел к Элле.
– Ну, – спросил он, – ты хоть что-нибудь поняла?
Дочь отвернулась к стене.
– Зачем ты пошел в школу, папа? Зачем ты все обнародовал? Я ведь, – тут она всхлипнула, – я ведь могла его пронести обратно! Аккуратно! И положить в ящик стола. А ты? Ты все испортил!
Семен тяжело вздохнул и погладил ее по голове.
– Нет, – сказал он, – не поняла. Ничего ты не поняла, моя дорогая! Она ведь…
Он поправил дочери одеяло, погасил ночник и вышел из комнаты.
На душе было очень погано. Так погано, что… Да что говорить! И еще – злость на Элку. Даже больше, чем на племянницу. Такие дела.
Элла училась слабее сестры – чуть-чуть, но слабее. Эмме давалось все так легко и просто, что уже к классу седьмому она поняла – зубрить ей не нужно. Сочинения Эммы зачитывались вслух, контрольные по математике она сдавала первой, а стихотворения заучивала после второго прочтения.
Элле, чтобы не отстать от сестры, надо было стараться. Очень стараться и много трудиться.
Эмма звала ее во двор или в кино, а Элла, ненавидя весь мир, готовила уроки.
Она понимала, что если вдруг безнадежно отстанет от Эммы, для родителей это будет крах надежд и позор.
В девятом классе Эмма закурила, стала красить ресницы и кокетничать с мальчиками. У нее завязался роман – с самым ярким и красивым мальчиком школы. Девицы недоумевали – как некрасивая Эмма могла окрутить нашего принца?
Могла. Еще как! Боря ходил за ней по пятам, носил портфель и ждал по утрам у подъезда.
Эмма выскакивала из дома, стаскивала с головы вязаную шапку, распахивала пальто, кидала ему тощий портфель – зачем самой таскать эту тонну учебников? – и, прищурив узкие глаза, спрашивала:
– Ну? Куда? Предлагай!
Боря пожимал плечами и нараспев, чуть заикаясь, предлагал программу:
– Кино? Кафе-мороженое? Или в Сокольники? А может, в парк Горького?
Школу прогуливали нещадно, почти через день. А бедная Элла сестру прикрывала, врала, что та то болеет, то сидит с больной бабушкой.
В конце учебного года Эмма попалась. Боря от страху свалился с высокой температурой, боясь всего и сразу – учителей, своих родителей, родителей Эммы. Но больше всего – саму Эмму.
Эмма звонила ему и смеялась:
– Что, струсил? Ну, ты и гад, Борьчик! А я напишу на тебя. Боишься? Отправят тебя, милый, в колонию. Лет эдак на пять!
Обо всем этом кошмаре знала только сестра. На заднем дворе они, усевшись на ящик от марокканских апельсинов, обнявшись от страха, сидели по нескольку часов, не зная, что делать.
Эмма закуривала и тут же бежала в кусты. Элла рыдала, словно это она залетела от Борьчика.
Потом рыдали вместе, и Элла повторяла один и тот же вопрос:
– Что делать, Эмка? Что делать? Нас же убьют. Растерзают. Просто порвут на куски!
– А при чем тут ты? – начинала смеяться Эмма, вытирая горючие слезы. – Ты-то тут при чем, дурочка?
Элла, нахмурившись, вдруг призналась сестре:
– Ты… только не смейся! Меня тоже… тошнит.
Эмма покрутила пальцем у виска и помотала головой:
– Ну, ты даешь, Элка! Совсем дура, что ли?
Наконец вопрос был решен – старшая сестра Борьчика, двадцатилетняя студентка-медичка, выслушав брата, взялась помочь. Рано утром Элла и Эмма отправились к черту на кулички, в Медведково, в какую-то больницу, где их приняла пожилая врачиха. Она внимательно оглядела сестер, строго спросив:
– Обе?
Сестры дружно замотали головами, и Эмма, глубоко вздохнув, громко сказала:
– Я! – и сделала шаг вперед.
Врачиха кивнула – ей-то вообще все равно, – и повела ее через аварийную лестницу, грязную и заплеванную, усеянную окурками, в какую-то комнату, где велела раздеваться и ждать, бросив ей на колени огромный вытертый серый больничный халат.
Эмма разделась, села на табуретку и стала ждать. Ей было так холодно и так страшно, что захотелось сбежать. Она плакала, не вытирая слез, и они, сильные, мощные, как река, текли по ее шее, ключицам и маленькой груди – горячими густыми ручейками.
Потом она вспоминала, что никогда больше так не ревела. Никогда! И ни при каких обстоятельствах.
Скоро за ней пришла нянечка, сунула в руки серую с дырками пеленку и зло бросила:
– Ступай за мной. – Но тут же вздохнула, словно пожалела девчонку, и добавила: – Горемыка!
Они шли по пустому, холодному и гулкому коридору, и нянька все бормотала, что от мужиков одни беды, а она такая тощая да сопливая, и туда же! Под поезд! Прям чешется у вас там, у идиоток таких! Вот теперь и расхлебывай…
Потом был кабинетик, маленький, с замазанным белой краской окном, и та врачиха в перчатках и в маске – Эмма ее не сразу узнала.
Та вколола ей в вену укол, и последнее, что она слышала, было звяканье металлического инструмента и грубый окрик:
– А ну, раздвигай! Умеешь, небось? Или забыла?
Очнулась она от страшной боли внизу живота – болело так, что она громко, в голос застонала. Казалось, что там, внутри, кто-то продолжает кромсать ее железными ножницами – со злорадным упорством.
Она открыла глаза и увидела, что она в палате, на узкой койке, а на соседней спит толстая женщина – спит крепко и громко храпит.
Потом пришла врачиха, пощупала ей живот, положила на него пузырь со льдом, посмотрела на часы и сказала:
– Лежишь еще час. Потом встаешь и уходишь. Тем же путем. Деньги сейчас. Поняла?