Святая Русь. Книга 1
Шрифт:
Глава 19
Позади — торжественный вывод перед столы, величальные песни, «разлилось-разлелеялось», позади шумный пир в доме молодой и веселая борьба у ворот, когда с жениха берут выкуп серебром и бочонком пива. Уже пронесли разубранные кони по жемчужно-искристой и расписной Москве ковровые сани свадебного поезда, уже отстояли в церкви, где невесте после венчания расплели косу на две и одели повойник, и уже за столами в доме жениха уселась вся свадьба и сват двумя ржаными пирогами, скусывая концы (не выколоть бы глаза!), снимает плат с лица молодой, являя гостям ало-вишневый румянец юной новобрачной и ее притушенный долгими ресницами горячий взор. И гремит-разливается хор, и гости подымают чары… — как в горницу, в толпу жарко
— Пьем за батьку Олексия!
И встает стол, и молча, как на поминках, подымают чары.
— А нам с Любарой коли Господь сына пошлет, — досказывает твердо Семен, — нарекаем первенца Олексеем! — И пьет. И переломилось, шумом заплеснуло мгновенные растерянность и унынье: жизнь идет! Мы живы, и светоч тот, не нами зажженный, ныне передан нам! И руки наши — тверды!
Гости двигаются, садятся, вновь едят и пьют, толкуя об Алексии, коего вскоре выйдет провожать в последнюю дорогу вся Москва. И свекровь, переломившая наконец гнев на милость (до того взирала на Мотю с Лутонею поджавши губы, сверху вниз), омягчев, склоняется к деревенской, пунцовой от смущения, родственнице, улыбается просто и очень сердечно.
— Наталья о тебе баяла! — говорит. — В трудную пору спознались, счастливо жить будете! Мужа береги!
И Мотя смахивает с ресниц благодарные слезы, раскрываясь в несмелой ответной улыбке.
А молодые, оба красивые, сидят, тесно прижавшись, на вывороченной бараньей шкуре, и снова тихонько начинает петь хор. И Иван чарою тянется через стол к зятю, говорит серьезно и строго:
— Спасибо, Семен!
Глава 20
Странным образом теперь, когда Алексий умер, вся Москва заговорила о Сергии. Как будто бы ждали, как будто бы звали, в противность всем князевым ухищрениям, именно одного радонежского игумена.
О том толковали бояре, о том баяла даже Дуня в постели, прижимаясь пышною грудью к Дмитрию: «Ведь-не благословил же твоего Митяя!» И князь хмуро молчал, сопел и снова молчал. И молча отворотился к стене, до слез испугав Евдокию, и молча прижал к себе, вытирая мягкою бородой ее слезы, и снова молчал, и только утром, затягивая пояс, распорядил, так же хмуро, пригласить радонежского игумена, пришедшего, как и многие, на похороны владыки, к себе во дворец.
Наверное, Сергий обидел князя своим отказом. Или уж после толковни с преподобным, который опять наотрез отказал занять пустующее митрополичье кресло, вспыхнуло в Дмитрии прежнее клятое упрямство его. Но он приказал, точнее, разрешил Михаилу-Митяю то, что тому ни в коем разе не следовало делать.
Митяй, не быв рукоположен, ниже избран собором русских епископов, единым лишь похотением князевым вселился в митрополичий дворец. Вселился властно, забравши священные сосуды, одеяния, печать с посохом, саккос и митру покойного Алексия, и… остался в одиночестве, разом оттолкнув от себя колеблющуюся доселе Москву.
Не следовало Митяю до решения патриаршего присваивать себе святыни!
То, что баял допрежь один Алексий, что-де Митяй новоук в монашестве и недостоин владычного престола, о том теперь толковала вся Москва.
Упрямство князя и властолюбие его печатника столкнулись со стеною обычая, порушенного похотением власти, тем самым похотением, которое, развившись, через века сметет и обычаи церковные и саму церковь Христову поставит на грань гибели в неистовой жажде всевластия не токмо над плотью, но и над душами людей.
(Это придет! Это непременно будет! И тогда Русь начнет изгибать. Но пока еще обычай крепче похоти власти. И потому в конце концов не получилось, не вышло у Митяя с Дмитрием — время тому не пришло!)
Глава 21
Митяй появился на владычном дворе нежданно для многих и, разумеется, не один, а со свитой из монахов, мирян и целым отрядом княжеских «детских». «Аки на рать!» — как не без язвительности судачили потом по Москве.
Леонтий, идучи двором (он возвращался от Богоявления), услышал шум и громкие крики. В толпе оборуженных «детских» толкали и били ключаря, не желавшего отдавать ключи от нижних хором в руки новых находников. С руганью набежала челядь, вылезли владычные переписчики книг, с поварни явились взлохмаченные, с засученными по локоть рукавами серых посконных рубах хлебопеки, уже запоказывались изографы, и знакомый Леонтию живописец, что украшал обычно травами и узорными буквицами лицевые рукописи владычной книжарни, Никита Рублев, держа за руку малого отрока — сына, во все глаза взиравшего на свалку у крыльца, произнес вполголоса, осуждающе покачивая головой:
— Экая неподобь!
Будь жив владыка Алексий, нашельцев тут бы, невзирая на их копья да сабли, и проводили ослопами со двора, но владыки не было, и, когда явился княжой боярин Редегин, когда и сам спасский архимандрит Михаил-Митяй, пристукивая посохом, возвысил глас почти до крика, митрополичьи дворовые уступили, ключарь передал увесистую связку узорных кованых ключей, иные из коих были в ладонь величиною и более, изографы и слуги двора, отбрасывая палки и колья, начали с ворчанием улезать в свои норы, и Митяй со свитою наконец-то последовал «к себе», в верхние, стоявшие с похорон пустыми, владычные горницы.
Леонтий поднялся по черному ходу в свою келью. Посидел на лавке, озирая чужие уже, привычно-знакомые стены, безразлично покивал засунувшему нос в келью придвернику, сообщившему, что «сам» гневает и зовет к себе секретаря, дабы явил ему грамоты владычные. Леонтий покивал и распростертою дланью показал: выйди! И тот, понявши, исчез.
Леонтий примерился к тяжелой иконе Спаса, приподнял ее и вновь поставил на полицу. Начал потом снимать книги, деловито просматривал, иные возвращал на место свое, другие горкою складывал на столешню. Набралось много. Он посидел, подумал. Вернул на полицу тяжелый «Октоих», поколебавшись, туда же поставил своего «Амартола», памятуя, что у Сергия в обители «Амартол», кажется, есть. Маленькую, в ладонь, греческую рукопись «Омировых деяний» сразу засунул в торбу. Туда же последовали «Ареопагит» и святыня, которую никак нельзя было оставить Митяю: собственноручный владыкою переведенный с греческого еще в Цареграде и им же самим переписанный текст «Четвероевангелия», по счастью оказавшийся нынче в келье Леонтия. Он в задумчивости разглядывал иные книги, одни отлагая, иные пряча к тем, что уже были в дорожной торбе: «Лавсаик», Михаил Пселл, послания Григория Паламы, Синаит (никаких трудов исихастов Митяю оставлять не следовало). С сожалением, взвесив на руке и понявши, что уже будет не в подъем, отложил он Студитский устав и лицевую Псалтирь, расписанную Никитой Рублевым. Скупо улыбнувшись, припомнил, как Никитин малый отрок, высовывая язык, трудится рядом с отцом, выводя на кусочке александрийской бумаги диковинный цветок с человеческой головой, а Никита, поглядывая, ерошит светлые волосенки на голове отрока, прошая добрым голосом:
«Цегой-то у тя тут сотворено?» Покачал головою, взвесил еще раз псалтирь на руке и с сожалением поставил на полицу.
О Митяе он не думал вовсе и даже удивился несколько, когда в дверь просунулся сердито надувшийся княжой ратник, за спиною коего маячила рожа прежнего придверника, нарочито грубо потребовав, чтобы «секлетарь» тотчас шел к батьке Михаилу. (Поперхнулся страж, хотел было произнести «владыке», да, встретив прямой, строгий, немигающий взгляд Леонтия, предпочел избрать такую окатистую фигуру. «Батька» — оно и поп, и протопоп, и игумен, и пискуп, и сам владыко — как сам хошь, так и понимай!) Леонтий сложил книги стопкою. Молча, оттерев плечом придверника, притворил дверь и запер ее на ключ, вышел вослед стражу, миновал переходы, двигаясь почти как во сне, и токмо у знакомой двери покойного владыки придержал шаг, дабы справиться с собою.