Святитель Григорий Богослов. Книга 2. Стихотворения. Письма. Завещание
Шрифт:
Сообразно источнику своего происхождения грусть в древнегреческой поэзии и характер имела скорее грусти отчаяния вследствие роковым образом неизбежного разлада между желаемым и осуществимым, чем печали и огорчения души вследствие свободнонравственного и сознательного недовольства человека самим собой и окружающей его действительностью.
Не такова меланхолия, отличающая лирическую музу нашего христианского поэта. Как ни грустны мотивы ее и ни унылы тоны ее, как ни густы краски ее и ни мрачны образы ее, в произведениях ее нельзя подменить ни одного звука, ни одной черты выражения аффекта души, близкого к отчаянию древнеклассических поэтов.
Грусть святого отца и ее скорбные звуки, напротив, оканчиваются там, где начинаются вопли отчаяния языческих элегиков, и наоборот, звучат уныло там, где раздаются восторженные аккорды наслаждения языческой лиры. Душе святого Григория, мягкой, нежной, но всегда самой себе верной и постоянной, оставались совершенно чуждыми и те одинаково нечистые внутренние движения, какими вдохновляются многие и из новейших лирических поэтов, которые, пренебрегая светом христианской истины, отрицая и презирая сверхъестественную и небесную цель, предназначенную нам Господом, заблуждаются не только «в измышлениях своих», как говорит апостол (см.: Рим. 1:21), о древних людях, но и в своих душевных «расположениях», в своих душевных аффекциях, что называет апостол «помрачением неразумного сердца» (см. там же). Ища в этой жизни единственно счастья и нигде не находя его, устремляя и напрягая свои дерзкие помыслы к высшим, таинственным путям Провидения здешней жизни и не будучи в состоянии ни проникнуть в них, ни объяснить их себе, они, мнимо или действительно, приходят в отчаяние; грудь их раздирается черной безутешной и безысходной печалью, и, волнуемые ею, они или ропщут на Бога, или, забавляясь и разыгрывая на этих нотах скорби и уныния, находят единственное утешение для себя в излиянии этих раздражительно-минорных звуков в своих стихотворениях [692] Ничего общего не имеют ни подобная поэзия с поэзией истинно христианской, ни подобные поэты с занимающим нас представителем последней – Григорием Назианзином. Душевная скорбь его разнилась от настроения всяких «певцов суетно-мировой скорби», как небо от земли. Свою скорбь он называет, подобно Павлу (2 Кор. 7:10), печалью по Бозеи различает ее от печали века сего, которая соделывает смерть и которой он отвращался. «Обращая взгляд на самого себя, – говорит арх. Порфирий, – поэт открывает очень много тайного и
692
На Западе, как известно, существует целая немалочисленная школа поэтов, которые обыкновенно называются «поэтами мировой скорби» (Dichter des Weltschmerzes), наиболее выразительным представителем их можно считать Гейне.
693
Труды Киевской Духовной Академии. 1863. Т. 1. С. 410–411.
694
Парки – в римской мифологии богини судьбы (в греч. – Мойры) ткут, тянут и обрезают нить человеческой жизни. – Ред.
Но помимо вышеизложенных общих соображений относительно скорбного чувства, проникающего жизнь и сочинения святого Григория Богослова, меланхолический характер поэзии его обусловливался, без сомнения, частными причинами. Мы могли бы разделить эти частные причины, сколько мы понимаем их, на два разряда: а) на внутренние, психологические и б) внешние, исторические. К первым, вытекавшим из коренных свойств духовной природы поэта, из самого склада и характера его интеллектуальных способностей, прежде всего нужно отнести, кажется, слишком сильно развитую в нем наклонность к созерцательно-умозрительной деятельности мышления. Подолгу и почасту замыкаясь в этой любимой им сфере чистого умозрения и всецело отдаваясь ей, мыслитель-поэт обнаруживает необыкновенную изобретательность в изыскании своим богатым поэтическо-философским воображением поводов к грустному, меланхолическому настроению. Эта характерная спекулятивная наклонность его, побуждающая его допрашивать со всей строгостью логики свой ум, часто даже по таким вопросам, которые безответны по самому существу своему, проявляется в особенности в области идей метафизического характера. В элегии: « » [ «О томлении к Богу»] Григорий Богослов с искренним сердечным воплем сетует на злополучный час рождения своего потому только, что он, сколько ни усиливается, не может постигнуть Бога. Сокрушаясь этим, он взывает к своей матери: «Матерь моя, для чего ты родила меня, когда не могу ни мыслию постигнуть, ни изречь Бога, сколько желаю? Осияло, правда, очи ума моего малое какое-то озарение Пренебесной Троицы; но большая часть, к скорби моей, ускользнула от меня, пролетев быстро, как молния, прежде нежели насытился я светом. А если бы здесь мог я постигнуть Тебя, возлюбленная Троица, то не стал бы жаловаться на родившую меня утробу матери; это значило бы, что я родился в добрый час» [695] .
695
№ 87. «О томлении к Богу». С. 319. Ст. 10–20.
Но больше всего задает работы поэту из этой области сам человек с его двойственной природой. Главным, исходным началом и причиной нашего постоянного внутреннего беспокойства, наших вечных душевных диссонансов и возмущений, как и вообще коренным началом всех зол и бедствий, угнетающих человека и изнутри, и извне, святой Григорий признает
, [696] .
Но это объяснение не удовлетворяет аналитической стороны ума его. Глубже вникая в человеческую природу и, как говорит он, философствуя о ней, побуждаемый неотступным желанием выяснить себе самое непонятное, самое темное и загадочное из всех созданий – существо человека, он находит непосредственную причину нашего постоянного внутреннего разлада и дисгармонии в самом первоначальном создании и устройстве человека. Вся глубокая тайна ее заключается именно в том, что человек – по самой природе своей существо двоякое, сложенное из двух разнородных элементов. Каким неравным, тягостным и обременительным браком сопряжена наша душа – простая, духовная, бессмертная субстанция, – с материальным, тленным и уничтожимым телом, – это святой отец хорошо знает не из философии только, а из живейших и убедительнейших ощущений своей собственной наболевшей души и сердца. Но ему хотелось бы именно проникнуть в самую тайну творческого замысла этой связи души с телом. И это-то желание его тем сильнее и томительнее, чем темнее и загадочнее самый предмет его. Бессильный объяснить его, поэт дает в своих элегиях полный простор своему чувству грусти, своим слезам и сокрушению, с которыми он оплакивает это для него « »[ «гибельное сопряжение»], раздражая еще больше свою душу трогательными обращениями к ней с такими напрасными вопросами:
696
«Заблуждение первородного отца, гибельное обольщение матери – эту матерь нашей продерзости». – № 45. «Плач о страданиях души своей». С. 297. Ст. 95-100; ср. № 14. «О человеческой природе». С. 115. Ст. 65 и далее.
«Кто сделал тебя, душа моя, трупоносицею, кто крепкими узами привязал к жизни, кто заставил непрестанно тяготеть к земле? Как ты – дух – смесилась с дебелостью, ты – ум – сопряглась с плотью, ты – легкая – сложилась с бременем? Все это противоположно между собою и противоборствует одно другому… Увы, как пагубно для меня такое сопряжение» [697] . «Душа – Божие дыхание, – говорит он в другом месте о той же розни души с телом, – и будучи небесною, она терпит смешение с перстным. Это свет, заключенный в пещере, однако ж Божественный и неугасимый» [698] .
697
№ 14. «О человеческой природе». С. 115. Ст. 65–70.
698
№ 8. «О душе». С. 25. Ст. 1–5.
Отсюда человек – «и величайший и вместе с тем презреннейший, и земной и небесный, и тленный и бессмертный» [699] . Двусторонностью природы его условливается и двойственность душевных стремлений его, направляющихся к двум прямо противоположным полюсам; одних – «горё», к Богу, других – «долу», к предметам, подлежащим чувствам (внешним) и разрушающимся вместе с ними во времени. Отсюда и эта дисгармония, и эта борьба между тою и другою частью человека – превосходнейшей и низшей; отсюда, наконец, говорит поэт, человек любит и здешнюю жизнь, по родной привязанности своей к земле, из которой взят он, и воспламеняется желанием высшей жизни, причастной жизни Божественной.
699
Ср. в надгробном слове Кесарию: «Мал я и велик, унижен и превознесен, смертен и бессмертен; я вместе земной и небесный! Одно у меня общее с дольним миром, а другое – с Богом; одно – с плотию, а другое – с духом!» (Слово 7. Т. 1. С. 149. Ст. 23).
Вообще говоря, метафизическийэлемент, особенно с его нравственно-религиозной стороны, занимает в лирических стихотворениях Григория, если позволительно подобное сравнение, такое же важное место и имеет такое же характерно-выдающееся значение примерно, какое в лирических произведениях Пиндара имеет элемент мифический.
При исследовании вопроса о происхождении «метафизической» печали святого Григория Богослова, выражающейся в субъективном элементе его лирических стихотворений, один западный ученый авторитет, посвятивший отдельное сочинение обзору древнехристианской литературы IV века, находит в элегиях поэта следы некоторых колебаний и сомнений в вере. «Иногда, – говорит Villemain, – он (Григорий) кажется просто подавленным под тяжестью своих скорбей, когда он с меланхолическим воззрением на жизнь человеческую соединяет еще мучение своих воспоминаний и свои сомнения в делах веры. Редко душа, сохраняющая еще религию, но уже стоящая на краю бездны, чувствует более горькую скорбь. Во внутреннем диалоге, полный того мрачного состояния духа, которое граничит с отчаянием, только что не переходит в него, он изображает себя блуждающим, слабым, без отечества, без уверенности в надежном убежище могилы, преодолеваемом несчастьем, равнодушным ко всему, кроме Бога, своего страха и своей надежды» [700] . Заканчивая этими сильными словами свой трактат о Григории, Villemain, к сожалению, не подтверждает их самым текстом поэта, не указывает самым примером – где же, в каких именно стихотворениях его, или даже в каком из них выражается этот «de'couragement qui touche au de'sespoir» [ «мрачное состояние духа, граничащее с отчаянием»], высказываются эти «transes de sa foi»? Правда, девятью страницами выше Villemain, собираясь рецензировать поэтические произведения Григория, приводит, в качестве наиболее характерного образца тона и содержания их, прекрасное в поэтическом отношении стихотворение его «О человеческой природе». Но этому стихотворению он предпосылает, в виде интродукции, следующее удивительное рассуждение:
700
«Quelquefois il parait succomber sous le poids de sa douleur, lorsqu'a ce fonds melancolique de la vie humaine il joint encore le tourment de ses souvenirs et les transes de sa foi. Rarement une ame que la religion soutient, mais sur l'abime, eprouva plus ame re tristesse. Dans un dialogue inte'rieur, plein de ce de'couragement qui touche au de'sespoir, mais n'y tombera pas, il se de'peint errant, infirme, sans patrie, sans l'avenir d' un tombeau assure, et, а force de malheur, indeffe'rent а tout, hormis а Dieu. Sa terreur et son espe'rance» (Tableau de L'eloquence chretienne au IV Siecle par M. Villemain.Paris, 1851. P. 152).
«Самая большая часть стихотворений поэта суть религиозные созерцания, которые, несмотря на различие умов и времен, имеют не одну родственную сторону с грезами поэтической фантазии в наши дни скептического пресыщения и социального прогресса (qui, malgre la difference des ge'nies et des temps, ont plus d'une affinite' avec les reveries de l'imagination poe'tique dans nos jours de satie'te' sceptique et de progres social). Сходные черты в особенности представляют те из них, строгая красота которых (dont de charme austere) упредила, кажется, самые лучшие образцы вдохновения нашего меланхолического века и которые при этом вполне сохраняют печать еще новой и даже в сомнениях его искренней веры» [701] .
701
Tableau de L'eloquence chretienne au IV Siecle par M. Villemain.Paris, 1851. P. 143.
В этом рассуждении мы должны были бы видеть если не прямо противоречие, то весьма сильное возражение сделанному нами выше на тот же счет замечанию, которым, как помнит читатель, мы устраняем возможность сближения стихотворений святого Григория Богослова с тем, что Вильмен (Villemain) называет «les reveries» (бредом, грехами, мечтательностью) «поэтической фантазии в наши дни скептического пресыщения и социального прогресса», – если бы рассуждение это не представляло странного противоречия критика самому себе. Со стороны скептицизма и сомнений в деле верыближайшую аналогию с произведениями «современного меланхолического века», по мнению Вильмена, представляют те самые стихотворения святого отца, которые «вполне(tout) сохраняют печать веры».И наоборот, автора таких «прелестных стихотворений, ни на минуту не теряющих печати веры», Вильмен не дальше, как чрез девять страниц своей рецензии, уже видит в религиозном отношении «на краю бездны, внутренне раздираемым тем мрачным состоянием духа, которое граничит с отчаянием». Между тем, в другом опять месте он говорит, что le poёtё n'est pas encore brise par la douleur; et la religion lui donne moins d'effroi que d'esperance («поэт еще не убит скорбью, и религия внушает ему менее страха, чем надежды») [702] . На этих разноречивых и противоречивых воззрениях Вильмена на поэта-богослова, нам кажется, отобразился самый характер разнопредметных исследований его, составляющих содержание его сочинения. Излагая в одной сравнительно небольшой книге (в 543 с. in 8°) жизнь и литературную деятельность более двенадцати первоклассных христианских писателей IV века, Вильмен не мог, очевидно, вполне избежать недостатков поверхностного изучения некоторых из них в отдельности. В трактате его о Григории Назианзине мы встречаем не строго научное и солидное исследование, покоящееся на полном, обстоятельном анализе жизни и сочинений писателя и проникнутое одной общей и объединяющей идеей, даже не ученый этюд, а довольно беглый, бойко изложенный, но легкий эскиз, который Вильмен, как француз, очевидно, писал под живым впечатлением не только отдельных, тщательно не продуманных пьес поэта, но даже отдельных разрозненных мест одной и той же пьесы. Нельзя, пожалуй, по этому одному чисто внешнему резону сказать того, чтобы вышеприведенные критические тирады его были совсем неосновательны и безусловно несправедливы.
702
Ibid. P. 149.
Читатель, бегло прочитывая некоторые стихотворения святого Григория, может и сам если не разделить до известной степени с Вильменом этого непосредственного впечатления на него текста поэта, то, по крайней мере, усмотреть в нем некоторое оправдание для подобного впечатления и подобных суждений. Местами поэт с явной душевной горечью возмущается беспросветным мраком и безвестностью, облегающими ум наш, с сильными взрывами чувства вооружается против неравного распределения в человеческой жизни зол и благ, против всегдашнего торжества несправедливости над правдой, против жалкой приниженности, малоценности и малозначимости добродетели. И это – далеко не топики, не общие какие-либо бледные и бесцветные места в стихотворениях поэта; нет, в эти живые протесты, в эти энергичные сетования и жалобы поэт влагает всю свою душу. В одном месте поэт даже «отваживается», выражаясь подлинными словами его признания, на следующее «правдивое» («»)слово: «Человек есть Божия игрушка ,подобная одной из тех, какие можно видеть в городах» [703] В письме к Евдоксию, ритору, жалуясь на свое безотрадное и беспомощное положение как человека и пастыря Церкви, святой Григорий Богослов допускает выражение: «Христос спит» (« ») [704] . Но в большое впал бы заблуждение тот, кто, изолируя отрывочные места и отдельные образные выражения поэтического языка святого отца, – выражения, какими, скажем к случаю, изобилует высокопоэтический язык наших церковных песнопений и какие в контексте получают совсем иное освещение, – кто нашел бы в них основание обвинять поэта в религиозном скептицизме или приравнять его в своем выводе к новейшим европейским поэтам, вдохновляющимся социальными или пессимистическими идеями. « »(«в сердце у меня была вера тверже адаманта»), – говорит поэт в одном из стихотворений [705] своих, и об этом громко свидетельствуют и жизнь его, и вся его литературная деятельность. Заключение самых грустных и меланхолических пьес поэта неизменно одно и то же, именно – выражение живой и твердой силы веры. «Для людей, – из глубины души его раздается голос этой адамантовой веры, – одно только благо, и благо прочное, – это небесные надежды» [706] . Ободряемый этими «небесными надеждами», до самого заката дней святого подвижника светившими ему отрадным лучом в темной юдоли земной жизни, он неуклонно и неослабно шел к Высшему Источнику всякого блага, к Прибежищу всех труждающихся и обремененных. И в трудные минуты многострадальной жизни своей, обуреваемый несчастьями и обременяемый тяжестью злополучий, святой муж скорбел душой гораздо больше за других маловерных людей, чем за себя самого. «Всего больше в скорбях моих озабочивают меня малодушные, – читаем мы в элегии его « » [ «Против диавола во время болезни»], – боюсь, чтобы из них кто не преткнулся при виде моих бедствий. Немного людей с твердой душой – людей, которые с любовью принимают всякое Божие посещение, приятно ли оно или прискорбно для них, и знают, что всему есть причина, хотя и сокрыта она во глубине Божией премудрости» [707] . Мы даже склонны смотреть и на самые драматические монологи поэта, или, как называет их Вильмен, усматривающий в них присутствие скептического элемента, на «внутренние диалоги» его как на выражения, под видом олицетворения в собственном лице поэта, свойств ума человеческого вообще, неохотно подчиняющегося в высших вопросах веры истинам откровения, по крайней мере, не всегда удовлетворяющегося ими. И с этой точки зрения самые эти следы и брожение скептических идей в религиозно-психических процессах поэта, так художественно изображаемых им в этих «внутренних диалогах», получают также высшую нравственно-дидактическую цель. Живое чутье французского критика верно подсказало ему назвать эти драматические монологи поэта «внутренними диалогами». Но именно внутреннюю-то сторону их он, нам думается, и не совсем верно представляет себе, усматривая в ней мрачное состояние души, близкой к отчаянию. Не в отчаянии вовсе заключается драматизм подразумеваемых им элегий поэта, и не с духом его ведется внутренний диалог в них. Диалог в них, как и внутренняя борьба, ведется между естественным, себе самому предоставленным умом плотского человека, предрасположенным и склонным, даже и на самой высокой ступени своего развития, к слабостям человеческим вообще, и между высшим сознанием духовно-нравственного человека, руководимым сверхъестественным светом Божественного Откровения и Христовых заповедей. В степени энергии этой-то внутренней борьбы между тем и другим, на наш взгляд, и заключается драматизм подлежащих суждению элегий поэта. Лучший комментарий этого «внутреннего диалога» находим мы в следующих простых и ясных словах самого поэта: «Два, точно два ума во мне: один добрый, и он следует всему прекрасному, а другой худший, и он преследует только худшее. Один ум идет ко свету и готов покоряться Христу; а другой – ум плоти и крови, влечется во мрак и согласен отдаться в плен князю тьмы. Один увеселяется земным, ищет для себя полезного не в постоянном, но в преходящем, любит пиршества, ссоры, обременительное пресыщение, срамоту темных дел и обманы, идет широким путем и, покрытый непроницаемой мглою неразумия, забавляется собственной пагубою; а другой восхищается небесным и уповаемым как настоящим, в одном Боге полагает надежду жизни, здешнее же, подверженное различным случайностям, почитает ничего не стоящим дымом, любит нищету, труды и благие заботы и идет тесным путем жизни. Видя их борьбу, Дух великого Бога снизошел свыше и подал помощь уму, прекращая восстание беспокойной плоти или усмиряя волнующиеся воды черных страстей. Но плоть и после того имеет неистовую силу и не прекращает брани; борьба остается нерешительностью. Иногда персть смиряется умом, а иногда и ум опять против воли последует превозмогающей плоти» [708] . Можно ли допустить, что святой поэт в самом деле говорит здесь лично о себе самом, что он характеризует этой картиной внутренней борьбы действительно свое собственноенравственное состояние? Кто же решится подумать, что величайший из христианских подвижников, этот исполин добродетели и образец почти недосягаемой нравственно-христианской чистоты, успел настолько развить в себе этот « » [ «ум плоти и крови»], что под непреодолимым влиянием его он испытывал страсть к «пиршествам, ссорам, обременительному пресыщению, срамоте темных дел и обманам», ощущал стремление и находил удовольствие «идти широким путем и забавляться собственной пагубой», – и это тот самый, кто в той же элегии говорит о себе: «Мое жилище – пещера, в ней одиноко веду я жизнь. У меня одна только одежда, нет ни сандалий, ни огня; живу одной надеждой. Ложусь на соломе, покрываюсь власяницей» [709] . Ясно, что мы имеем дело в данном случае не с индивидуальным настроением самого поэта, а с общечеловеческими чертами нравственной жизни, художественно-психологически скомбинированными в общий тип ее под видом этого « » [ «худшего ума»] и сконцентрированными в собственном лице поэта [710] .
703
№ 15. «О малоценности внешнего мира». С. 120. Ст. 140–145.
704
Письмо 80. Т. 2. С. 470.
705
№ 34. «На безмолвие во время поста». С. 285–286. Ст. 155.
706
№ 15. «О малоценности внешнего мира». С. 119. Ст 110.
707
№ 50. «Против диавола во время болезни». С. 306. Ст. 90–95.
708
№ 45. «Плач о страданиях души своей». С. 297. Ст. 70–95.
709
Там же. С. 298. Ст. 140–145.
710
При таком взгляде на дело нам кажется и яснее, и вернее в подлинном тексте стихотворения выражение «»,под которым поэт, как видно, разумеет именно естественные, общечеловеческие проявления духовно-нравственной жизни и которое не совсем точно передается в русском переводе словом «ум».