Святой доктор Федор Петрович Гааз
Шрифт:
— Что же из этого следует? Истина, обретенная в зрелости, тем более успешно преодолевает заблуждения молодости.
— Это значит, любезный мой диалектик, что для вас уже и Гете, и Шеллинг — только юношеские заблуждения. А истина заключена в шелковых косоворотках, бархатных кафтанах, опойковых сапогах да натужных подражаниях народной речи? На прошлой неделе один из ваших зашел в чайную у Тверской заставы, чтобы сблизиться с народом, и я слышал, как ямщики с половыми о нем судили-рядили. «Это здешний блажной барин, — говорил один. — Для него что ни день, то масленица. Вишь, как вырядился. Такого ни в балагане, ни на ярмарках не увидишь». — «Так у господ каждый день масленица, — говорит другой. — У них это машкерад называется». А старший из всех, с виду купец, подробно рассказывал: «Нет, братцы, машкерад это в залах, в
— Нехорошо, сударь мой, нехорошо! Вы сами знаете, что мы взыскуем истины не в этих играх. Читайте, что пишут Киреевский, Хомяков, Аксаковы… Судите о мыслях, а не о похождениях трактирных щеголей.
— Один момент, господа! Я не мог закончить докладывать. Вы начали новый спор о Шеллинге, но уходили от него в чайную и машкерад. Позвольте вернуться к главному предмету. Дорогие господа, я очень люблю Россию и, смею думать, почти хорошо знаю русских людей. Вот Вы об этом справедливо говорили, сударь, спасибо вам. Знаю и потому люблю русские люди. Не абстрактно-генерально люблю, не идеальные герои, а все люди и каждого человека… Люблю великая Москва не меньше, чем мой родной маленький Бад-Мюнстерайфель, чем древний Кельн, чем Иену и Геттин-ген, где я слушал моих самых любимых высокочтимых учителей. Я есть москвич, я есть верноподданный государя императора. Но я не смею сказать: «Я есть русский человек». Нет, я есть немецкий человек, рейнский человек. Но я живу больше сорока лет в России. Сорок лет в Москве это есть две третьих части от всей моей жизни, и я смею думать: я что-то уже теперь понимаю о России… Вы, сударь, говорите, иноземец не может понимать. Не могу соглашаться. Думаю, что может бывать даже наоборот. Сторонний человек может многое такое увидеть, чего привыкший глаз не замечает. Вот я, например, вижу, что вы, господа, очень сердито спорите и думаете вы есть непримиримые враги: здесь — российские патриоты, там, как вы говорите, — «западники». А я думаю, что вы не так уж различны между собой, не так уж противоположны. Вот Вы ведь вовсе не считаете, что Россия должна стать похожа на Швецию, на Францию… А Вы не отрицаете полезность от подражания хорошим иностранным примерам. Конечно, надо учиться всему, что есть хорошее в других странах. Но если только подражать, просто копировать, повторять, то даже самый хороший образец может стать плохое подражание. Например, красивая вилла с большими окнами и террасами, без печки, это очень хорошо, чтобы жить в Италии, на юге, но здесь, в Москве, зимой в такой вилле можно сильно заболеть. В России фельдъегерь очень быстро едет: из Петербурга в Москва, из Москва в Казань — очень быстро. Тройка бежит сколько есть сил. Ямщик, даже самый хороший человек, не жалеет лошадей. Лошади очень сильные. В России надо очень быстро ехать потому, что Россия очень большая, дороги очень длинные. А если в Германии, во Франции кучер почтовой кареты, омнибуса будет ехать так быстро, его арестуют, как безумного. Там дороги короче, там лошади слабее.
— Правильно, Федор Петрович, недаром пословица: «Что русскому здорово, то немцу смерть».
— А ведомо ли Вам, сударь, что эта пословица раньше иначе говорилась? Ее в семилетнюю войну наши гренадеры придумали, когда в Пруссии картофелю впервые накушались. Не знали, как его готовить. Иные животами тогда мучились, даже умирали. Так они говорили: «Что прусским здорово, то русским смерть». Когда только ее наизнанку вывернули? А все от чванства новейшего: «Мы крепче всех, мы сильнее всех. Наша Москва — всему свету голова…»
— Позвольте, сударь, позвольте. Я как раз хотел говорить. Вы слишком строго укоряете славяно-русских патриотов, вовсе не так они думают, как в диспутах иногда говорят от аффектации. Они хотят, чтобы Россия жила мирно, благополучно, по-христиански и по-своему, по лучшим древним обычаям. Но они совсем не проповедуют ненависть к другим нациям, не порицают
— Эх, Федор Петрович, добрая вы душа! Всех помирить хотите. Вы, говорят, и конвойных, и тюремщиков с арестантами подружить стараетесь. А с чего это вы на своего Гете серчать изволите? И нашего Пушкина, слыхал, не жалуете…
— Нет, не так. Не серчаю, но огорчаюсь. Читал я многие произведения Гете и видел его самого в Иене в университете. Там были такие студенты, что на него как на императора, как на святого любовались. Знаю, что он прекрасный поэт, очень умный, очень много знающий. Всех его достижений я оценить не могу, ибо не смею судить о литературе, об изящных искусствах. Но огорчительно весьма, что он свой талант, свои знания часто использовал во вред религии, во вред добрым нравам. Он представлял грех в красивых звучных словах, изображал грех соблазнительно прекрасным. Его Мефистофель, то есть дьявол, сатана, чрезвычайно умен и даже благодетелен… Так он сам говорит о себе: «Я часть той силы, каковая желает зло и творит добро».
— Но дьявол-то у него терпит поражение и от того, что дьявол речист, умен, силен, оттого и победа над ним величественней. Неужели, по-вашему, лучше так, как у нас принято изображать чертей — дураками, недоумками? Тогда Пушкин должен был бы вам нравиться, у него деревенский работник Балда всех чертей перехитрил…
— Вы шутите, сударь, а я говорю с печалью. Пушкин меня так же восхищает, как Гете, и так же огорчает… Большой талант, прекрасная поэзия. Но сколько в ней опасных, греховных соблазнов и даже вовсе непристойностей. Редко когда нахожу я у него истинно благой, полезный смысл. По-моему, христианская поэзия должна славить Бога, вразумлять грешников, утешать страдающих, укреплять добродетель… Высшая поэзия для меня заключена в Священном Писании.
— Эх, все же скучный вы человек, Федор Петрович! Не сердитесь, дорогой. Вы добры, полезны людям, вы — самоотверженный благодетель. Может быть, вы даже святой. Но скучный. Гете и Пушкин вам не угодили. Поэзии краше псалтыри не признаете. Милый вы доктор, ведь это жизнь только вполовину. Вы, небось, и вина не пьете?.. Так и знал. Ну, а по части женского пола и спрашивать не смею… Неужто ни разу не влюблялись? Значит, истинно монах в миру.
Федор Петрович не сердился и не краснел, а все так же печально улыбался.
— Ну, пускай даже монах. Но Петрарка тоже монахом был, а какие дивные стихи о любви сочинял… Скажите, Федор Петрович, а правда, что вы у себя в печке картину сожгли, языческую богиню Венус аутодафе предали?
— Правда, мой друг. Но вовсе не в язычестве суть дела. Это была непристойная картина. Весьма непристойная. Грязное изображение плотских грехов. Один молодой купец владел этой картиной. И показывал ее тайком своим гостям. Эта картина у него за особой занавеской висела. Я его лечил. Он меня любил. Я очень просил продать мне эта картина. Он продал. Хорошие деньги взял. И тогда я у себя сжигал эта очень плохая, безнравственная картина.
— Значит, все же аутодафе… Из лучших помыслов учиненное, всего лишь раскрашенный холст сожгли. А ведь Жанну д’Арк, Яна Гуса и множество еретиков сожгли тоже весьма набожные, высоконравственные люди, исполненные наилучших помыслов. Нет, нет, я вовсе не хочу сравнивать. Те сожжения были страшные, ужасные, а это всего лишь смешное. Да, именно смешное. Но вы, Федор Петрович, вы ведь никогда не смеетесь. Вот сколько лет уже вас знаю, видел как вы печалитесь, даже плачете, видел, как гневаетесь, как вещаете торжественно или нравоучительно, видел, как улыбаетесь, вот и сейчас ласково нам улыбались. И не помню, чтобы видел или слышал ваш смех. Вы когда-нибудь смеялись?
— Нет, мой друг, не смеюсь. Потому как полагаю, что смех обнаруживает неприличное насчет ближнего расположение. Смех — это всегда или почти всегда насмешка над другим человеком. Вот сейчас вы смеетесь надо мной. Нет, нет, не обижен. Я вас люблю и не обижаюсь, не сержусь. Но сам не могу, не умею смеяться. Потому что не могу, не хочу нечаянно переступить границы, где кончается дружеская шутливость и начинается презрение к другому человеку. И еще я знаю, что никто не видел, чтобы Спаситель смеялся. Никто! Ни один евангелист не говорит о смехе Спасителя…