Святой доктор Федор Петрович Гааз
Шрифт:
В другой раз тюремные «шутники» узнали, что Гааз настаивает, чтоб старых и недужных арестантов не заковывали хотя бы в ножные кандалы, чтоб им разрешили нести свои кандалы в мешке, как это издавна уже принято для беременных женщин, для матерей с младенцами и с малыми детьми… Отправляя очередной этап, тюремный инспектор приказал заковать всех «баб и тех, которые тяжелые и которые с дитями… Доктор Гааз так приказал, чтоб не таскали кандалы в мешках, а следовали, как указано».
Напрасно Федор Петрович кричал исступленно, убеждал, просил, умолял. Тщетно плакали женщины, валялись в ногах у начальников, у кузнецов. Их все же заковали. Франтоватый тюремный писарь приговаривал: «А вы, бабоньки, благодарствуйте вашего дружка-попечителя, вон того мордатого лекаря-немца… Это он для вас расстарался, чтоб вам со звоном иттить».
Кто-то из арестантов обругал проклятого юрода-фрачника, одна из женщин вопила надрывно… «Говорил барин, что жалеет, пожалел, как волк овцу жалеет. Будь ты проклят, не нашего Бога
В ту ночь Федор Петрович не спал до утра. Плакал. Не дай Боже впасть в отчаяние, в безнадежное уныние. Всего страшнее было сознавать бессилие и одиночество. Вильгельмина уехала на родину. Сестра Лиза в Кельне овдовела, ей нужна помощь; она хворала, некому присмотреть за детьми. Там Вильгельмина будет по-настоящему полезна. А чем она может помочь ему — смоковнице бесплодной? Ее место, ее поприще в доме, у домашнего очага. А у него нет больше дома, да он и не нужен ему. Его дом там, где его больные, они ему дети и сестры-братья. А Вильгельмина не захотела жить при больнице, не хотела, чтоб он оставлял себе одного только слугу — Егора, говорила, что тот плут, она с ним никак объясниться не может. Вильгельмина хорошая, добрая, благоразумная женщина, любящая сестра… Но и она его не понимает, все жаловалась, что у него «трудный характер». Жалеет его, жалеет его больных, его несчастных арестантов. Искренне жалеет и всегда молилась за них. Но все же больше боится, чем жалеет, и совсем не понимает его. Так же не понимает, как генералы, офицеры и тюремные чиновники, и так же, как его добрые друзья: доктор Поль, доктор Гофман и князь Голицын. Они тоже и несчастных жалеют, и его жалеют, но часто не понимают, совсем не понимают.
После бессонной ночи голова была тяжелой, глаза будто обожженные. Он долго умывался. Несколько раз сменял воду в умывальном тазу. Едва позавтракав, сел писать генерал-губернатору, министру и в комитет. Нужно было возразить на рапорт начальника конвоя, который доносил на Гааза, будто тот оскорблял офицеров в присутствии арестантов. Он объяснял подробно:
«Между сими людьми были выздоравливающие и поистине весьма слабые, которые, видя меня посреди арестантов, просили, чтобы я избавил их от сих мук. Мое ходатайство было тщетно, и я принужден был снести взгляд как бы презрения, с которым арестанты отправились, ибо знали, что просьба их законна, и я нахожусь тут по силе же закона. Не имея довольно власти помочь сей беде, я действительно позволил себе сказать конвойному чиновнику, чтобы он вспомнил, что судьею его несправедливых действий есть Бог».
Гааз не успевал дать объяснения по поводу одного доноса, как его опять вызывали к губернатору — поступила новая жалоба. Сам Голицын все чаще отсутствовал, начал тяготиться канцелярскими битвами, в том числе и стычками из-за Гааза. Деловито-вежливый, сухо-любезный чиновник просил любезного Федора Петровича прочесть и разъяснить очередное донесение все того же генерала Капцевича, возмущенного тем, что Гааз опять распорядился оставить арестанта, который, мол, ожидал жену или брата. «А между тем батальонным командиром уже бумаги о сем арестанте изготовлены; оставляя при осмотре многих отправляющихся ссыльных по просьбам весьма неуважительным, доктор Гааз заставляет конвойных в полной походной амуниции ожидать сего осмотра или разбора просьб, или прощаний его с отсылающимися преступниками, начальник же команды, сделавший расчет кормовым деньгам и составивший список отправляемых, вынужден все это переделывать… и конвойные, и арестанты, собравшиеся уже к походу, теряют напрасно время на Воробьевых горах и прибывают на ночлег поздно, изнуренные ожиданием и переходом…».
Генерал настойчиво убеждал Общество и Комитет попечительства о тюрьмах отстранить доктора Гааза, «ибо он не только бесполезен, но даже вреден, возбуждая своею неуместной филантропией развращенных арестантов к ропоту».
Читая листы, исписанные прямыми четкими литерами — военные писари и в бумагах соблюдали парадный строй, — Федор Петрович пытался представить себе этого генерала. Хмурый усач, обтянутый мундиром с золочеными эполетами, крестами, звездами… Офицеры говорят о нем: «отец солдатам», «строг, но милосерд и справедлив…». Гаазу хотелось понять, почему же он так сердится на него, что думает про себя дома, вечером, когда молится. Почему он, жалея солдат, почитая справедливым устав, совсем не жалеет, не хочет пожалеть арестантов, куда более несчастных? А его, Гааза, полагает вредным и для солдат, и даже для арестантов. Должно быть, он верит в то, что пишет или велит писать. Ведь он честный человек, он не лжет, не может лгать. Но он толкует все по-своему. Так затмевают разум предрассудки от долгого служения воинским уставам, а безрассудная покорность букве, уставу, ожесточает сердце.
На очередном заседании «тюремного комитета», как его называли в Москве, постоянно справляясь по большим листам, исписанным его же торопливыми строчками, в которых русские фразы перемежались немецкими, французскими и латинскими словами, Федор Петрович докладывал:
— В минувшем 1833 году было в Москве жителей 311 тысяч и 463 души, более половины — дворовые люди и крестьяне. И за тот же год через московскую пересыльную тюрьму на Воробьевой горе проследовало 18 тысяч 147 лиц мужского и женского пола, из них 6998 таких, коих
Пересылался из Нижнего в Смоленск духовщинский мещанин Иван Рубцов с женою, у коей грудной ребенок и семилетняя дочь. Он просил, как величайшую милость, дозволения идти в ножных кандалах, кои имел он собственные, а не приковывать с прочими за руку, дабы не быть лишену возможности вспомоществовать дорогою жене и детям. Но начальник инвалидной команды, отказавши уже ему, не хотел согласиться и на мою о том просьбу.
Другой случай был: один человек, пересылаемый с женой в Могилев, также просил заковать его в собственные ножные кандалы по той причине, что он имеет на руке струп не совершенно зажившей еще раны, от закования при пересылке до Москвы к железному пруту. А как начальник инвалидной команды не согласился и на сие, то я счел обязанностью остановить сего человека до излечения его руки…
Некоторые члены комитета слушали внимательно, сочувственно кивали, другие перешептывались: «Опять завел свои причитания наш плакальщик». Митрополит неподвижно пристально глядел на Гааза, который возбужденно размахивал руками и даже притоптывал нетерпеливо, когда не находил нужного листа в пачке бумаг, лежавших перед ним, или когда запинался, забыв слово, фамилию…
— …Нас упрекают некоторые строгие чиновники и офицеры, что мы слишком милостивы к преступникам. Осмелюсь полагать такие попреки несправедливыми. Они противуречат христианским правилам жизни, но и несправедливы против закона. Ибо для нас это прямой долг не только надзирать за порядком, чистотой в тюрьмах и телесным здоровьем арестантов, но и дружески выслушивать все просьбы ссыльных и заключенных. В устав моих обязанностей секретаря комитета я включил пункт шестой, каковой гласит: «В особенности должен исполнять обязанности стряпчего, по воззванию арестантов, если бы кто из них стал требовать изложения письменной просьбы…» Посему я даже принял за правило среди моих подчиненных сотрудников комитета, чтобы слово «милосердие» не произносилось между ними. О сем я имел честь докладывать его светлости и получил на то от его светлости одобрение, каковое меня осчастливило и придало бодрости… Иные люди посещают узников из милосердия, подают им милостыню, предстательствуют за них перед начальством и родственниками также из милосердия. Однако мы — члены и сотрудники комитета, мы делаем все это по обязанности, это наш и высший, и повседневный… девуар. Да-да, долг… Благодарю Вас, Ваша светлость.
После недолгого обсуждения в журнале (т. е. протоколе заседания) было записано, что комитет с признательностью принимает указание своего вице-президента митрополита Филарета о том, что «можно не входить в большое разбирательство рассуждения Федора Петровича о постоянном посещении тюрем — довольно сказать, что это посещение, без сомнения, весьма желательное, может по справедливости быть требуемо, конечно, не от тех людей, у которых с утра до вечера руки полны должностных дел и которым долг присяги не позволяет от сих необходимых дел постоянно уклоняться к делам произволения, хотя и весьма доброго».
Митрополита Филарета раздражал неуемный говорун, суетливый упрямый Гааз, которого опекал князь Голицын, но сердито обличали генерал Капцевич, полицмейстер Миллер, начальники тюрем и конвойных команд… Возмущали митрополита и стремления доктора-иноверца вмешиваться в дела арестантов, осужденных за то, что они восставали против державной церкви, в дела раскольников и сектантов. Гааз осмеливался даже просить о помиловании трех стариков-«беспоповцев», высылаемых в Сибирь за то, что дерзко возражали монаху-миссионеру, который старался вразумить нескольких членов их общины. Гааз писал прошение в Петербург: