Сын крестьянский
Шрифт:
— Вона сховае, сховае, — подтвердил Опанас. — Никто тэбэ николы не найдэ. А в Григоровцы знахарь е, старый. Вин пидмогу дасть, из биды выручыть.
Свели Ивана к речке, положили его бережно на дно каюка. На прощание Наливайко крепко обнял Ивана, растроганно сказал:
— Иванэ, соколэ мий, поправляйся! Знова бый ворогив. Чую: не увидимся больше. Прощай!
— Прощай и ты, атаман мой дорогой!
Опанас оттолкнулся от берега, поехали. Сидя, Иван видел коренастую фигуру Наливайко, стоящего без шапки. Черный оселедец резко выделялся на бронзовой бритой голове его. Он все глядел. Пропал за поворотом. У Ивана словно что оторвалось в душе. Впал опять в беспамятство.
Ночью
— Ах ты, шелапут ты, шибеник такый, усе бродыть та бродыть, а жинка горюе та горюе… — И смеялась вместе с мужем от радости.
Свели Ивана на сеновал, где и устроили ему на чердаке куток, в углу за сеном. Он был в жару и опять впал в тяжелое состояние. На следующее утро Опанас привел деда-знахаря. Веселый тот был, все с шутками да с прибаутками. Предплечье развязал, обмыл теплой кипяченой водой. С одной стороны покрасневшая рана сильно вздулась: нагноилась. Ничтоже сумняшеся, он это вздутие широко вскрыл острым ножом. Брызнул гной. Рану с двух сторон дед закрыл чистыми тряпочками, пропитанными вином, и еще сверху обвязал длинным полотняным бинтом. Кости предплечья были целы. Руку положил на косынку, а косынку — вокруг шеи. Иван молчаливо, только зубы скрипели, переносил помощь деда. Для успокоения хлобыснул чарку горилки. А дед заливался:
— Выпыв! Ото дило! Якый гарный хлопець! Мовчить, як каминь! Терпыть! Ничегосенько, здоровенькый будеш! Знова воюваты начнет, як бог свят!
В этот день Опанас сказал сумрачно:
— Иване, Иване! Иду од тэбэ. Прощавай, друже мий. До вийска народного иты треба.
Обнялись с Опанасом, и тот вышел в сопровождении горько плачущей жинки. Иван опять задумался:
«Вот и Опанаса более не увижу. Встренешься с хорошим человеком, глянь-поглянь, а он уж и сокрылся. А иной, поганый, прицепится к тебе, как репей, и никак от тебя не отстанет».
Приходил дед дня через два, перевязывал Ивана, только всю повязку от раны не отрывал, не тревожил ее, а снимал верхние слои. Временами снова поливал тряпку вином и опять завязывал. Поил настоем из какой-то травы. Сказал, чтобы Иван рукой шевелил, лучше потом ею двигать будет.
Остальное время Иван полеживал в своем укромном углу на чердаке.
А жизнь шла своим чередом. На соломенной крыше воробьи возились, дрались, чирикали. На соседнем дереве распевал дрозд, а к вечеру из сада неслись соловьиные трели. Мир звуков… Иван слушал, отдыхал от пережитых волнений. Временами по селению раздавались ржание, топот лошадей, людские голоса, грохот — Иван догадывался — пушек. Потом жинка Опанаса сообщала:
— Вийско ляшске до Днипра пишло!
Жар и боли в руке затихали. Шевелил рукой по приказу деда, ел, пил дивный хозяйкин квас, спал. «Хождение за три моря» он прочел. Достал из дорожной сумы рукопись на пергаменте, кою дал ему все тот же любознательный атаман войска Донского. Это было «Послание царя Ивана Четвертого Васильевича Грозного к князю А. М. Курбскому». В одном месте там было написано: «Како же не устрашися раба своего Васьки Шибанова? Еже бо он благочестие свое соблюде, и пред царем и предо всем народом, при смертных вратех стоя, и ради крестного целования тебе не отвержеся и похваляя и всячески за тя умрети тщашеся. Ты же убо сего благочестия не поревновал еси: единою ради моего слова гневна, не токмо свою едину душу, но и всех прародители души погубил еси…» Задумался над этим местом Иван:
«Да, Васька Шибанов стремянный, холоп князя Курбского, умер за господина своего. Холопам треба-де стоять горой за владык. Так Грозный пишет. Есть владыка посильнее, чем все эти князья, бояре с царем вместе: народ! За него стоять треба! И стою я. Это вот настоящий владыка, не продаст, не предаст. А царь? Народ привык к царю, видно, без царя нам на Руси нельзя быть. Токмо и царь и князья — бояры и дворяне — все временны. А народ века живет, ему низко кланяюсь, за него и умереть радостно… Эх, грозный царь! Пошто ты сына своего убил? Пошто грех тяжкий совершил?»
По вечерам Иван спускался с сеновала и тихо шел в сад. За ним увязывался Кабыздох, добрый, лохматый хозяйский пес. Иван садился на скамейку под столетней липой, а пес ложился на землю в нескольких шагах от него. В малиннике неистово, не пугаясь близости человека, разливался соловей, с ним перекликались соловьи из соседних садов. Светились и гасли светлячки в вишневых зарослях, как снегом, осыпанных благоухающими цветами. Жужжали майские жуки… Давно так хорошо и спокойно Иван себя не чувствовал, как в этом безлюдье. И даже радовался ему:
«Успею еще снова по морю буйному житейскому поплавать. А пока — отдых, сил набирайся, козаче!»
И вот месяца через полтора Иван тронулся. В Киеве решил побывать, остановиться у того человека, цидулю к которому дал ему наказной атаман. Тепло простился с Платонидой, Опанасовой жинкой, и с дедом-лекарем. За постой и лечение они ничего с него не взяли, сказали, что за все заплатил Наливайко. Отходя, крикнул им:
— Прощай, мой исцелитель! И ты, Платонида, кормилица моя и поилица, прощай! Век вас помнить буду!
А у тех глаза были на мокром месте.
Шел Иван и вспомнил Наливайко:
«Где-то нынче он, добрый человек? Эх, жизнь ратная…»
По обе стороны шляха зеленела степь, вперемежку с полями, засеянными пшеницей, просом, гречихой, подсолнухами… Урожай намечался добрый, только… горе посполитым! Много хлебов было потоптано и конями и людьми по случаю смуты. Попадались сожженные селения.
«Эх, война, война! Будь ты проклята!» — с гневом подумал Болотников, шагая шляхом.
Оделся он украинским парнем. Под свиткой в чехле у него был спрятан пистоль. За это время он поднаторел в украинской речи. Шел да шел, не вызывая к себе излишнего внимания. Шли, ехали люди в Киев и из него. Временами проезжала польская конница, проходили отряды жолнеров. Край, видать, был «успокоен». В корчме, где он к вечеру остановился, Иван лег на душистом сене в сарае. Думал заснуть, но вдруг насторожился. Два каких-то человека, по-видимому крамари, лежали вблизи от Ивана и беседовали. Из их украинской «мовы» выходило, что Наливайко на днях казнили в Варшаве. От острой жалости у Ивана заныло сердце.
«Боже ты мой! Який человек, а уж нет… А ну как это ложная молва? Э, нет! Якая там ложная! Недаром говорится: хорошая молва лежит, дурная бежит. Убили, убили, идолы, как бог свят!»
С этими горькими мыслями Иван долго ворочался с боку на бок, еле заснул. До него и раньше доходили отрывочные слухи о неудачах восставших.
На следующее утро он вышел рано. На шляхе встретил сотни три посполитых в окружении конных жолнеров.
«Э, да это повстанцы!» — сразу сообразил Иван, и опять жалость резанула его по сердцу. «Куды гонят? Само собой, не на добрую жизнь, а туды, где все жилы из них повытянут!» — предположил он. Брели они худые, изможденные. Один еле-еле тащился, потом упал. Жолнер хладнокровно пристрелил его и как ни в чем не бывало закурил трубку, поехал дальше. Иван непроизвольно полез за пазуху за пистолем, но вовремя спохватился и пошел дальше. Злоба кипела, переливалась в нем, злоба побежденного, но не сломленного.