Сын крестьянский
Шрифт:
— Ничего, парень! Заживет до свадьбы. Меня сколько разов потчевали! Присохнет — и жив капусткин!
Молчанов дрожал, глядел на доброго дядю, через силу улыбнулся:
— Спасибо, мужичок! Прощай!
Побрел в сумерках до дому. Моросил дождик, мочил истерзанную спину, смягчал боль. Молчанов бормотал:
— Вот те и на! Отодрали, как сидорову козу, якобы по повелению царя Федора Ивановича! Да царь-то Федор, чай, и не знал, что его именем бить меня станут. А вот управитель, Годунов Борис, конечно, знал, конечно, он приказал кнутобойствовать. Годунов, Годунов! Ты — птица великая, орел еси, а я — птаха мелкая,
Гордость заговорила, он приосанился в темноте, почти забыл о боли, брел, не разбирая пути.
«А такая ли уж я птаха мелкая? Из дворян московских! Потомок Индриса. Иван Федорович Молчан есть родоначальник наш, а я — внук его! Вот оно как! А меня кнутом! Запомню, Борис, запомню, случаем сквитаюсь!»
Охватила злоба, а боль опять стала невыносимой, огнем палила, стреляла в руки, ноги. Завыл тихо, зашел в какой-то пустырь, сел на лавку под березой. Дождь не кончался. Молчанов вспомнил допрос.
«Нашел истец у меня книги Волховник, Чаровник и протчие. Вот и стал чернокнижником. А сам в волхованье не верю. Ежели бы узнали, что постиг я в тайности латынский язык от иноземца Григория Грека, кой жил тогда на Москве, а засим пропал, как дым! Ежели бы узнали, что есть у меня спрятанные, на языке сем писанные древних писателей книги, тогда бы меня, как пить дать, волхвом, кудесником и чародеем обозначили. Стоят они на полке потаенной: Илиада, Одиссея, Аппиан — войны гражданские, с греческого на латынь переложены! А вот и про римлян: Юлий Цезарь — о войне галльской, Саллюстий — заговор Катилины, Цицерон — речи супротив Катилины».
И Молчанов в самозабвении продекламировал:
— Quo usque tandem, Katilina, abutere patientia nostra? [19]
Подобравшийся сзади и обнюхивавший его пес с визгом шарахнулся, а Молчанов вздрогнул, потом захохотал.
— Вот черт! Испугал! А вот еще: Петроний, коего «Сатирикон» есть у меня, — проконсул, консул императора Нерона, а засим приближенный его, друг и elegan-tiarum arbiter [20] . Но sic transit gloria mundi [21] , и Петроний умирает по приказу Нерона, он режет себе жилы.
19
До коих пор ты, Катилияа, будешь испытывать наше терпение?
20
Арбитр вкуса, изящества.
21
Так проходит слава мира.
Вспоминая про другие книги, любитель чтения думал: «Если бы все эти книжицы да рукописи нашли у меня, пытки и сожжения не миновать бы мне, молодцу». Представился длинногривый, тощий, на журавля похожий иерей Митрофаний из Благовещенского собора.
«И так уж он шпынял, шпынял: что про чернокнижников архипастыри-проповедники сказывают, да что в Стоглаве писано, да в Домострое обозначено. Совсем заездил меня словесами своими. Ну ладно, пока жив курилка! Правильно тот мужичок сказывал: до свадьбы заживет!»
Мысль играла, искрилась:
«И то сказать: не все у нас такие, как иерей Митрофаний, балда стоеросовая. Много людей книжных найдется, и школы есть, не менее, чем за рубежом. А токмо вот в Земский приказ попадать не годится: заездят. И у нас и у иноземцев мракобесы лютуют, кои книжности боятся, как черт ладана. А книга, она, ох, как нужна!»
Молчанов повеселел, и боль меньше стала.
Музыка уже не играла, соловьи не пели, только опьяняющий запах все несся из сада. А воспоминания летели с быстротой неудержимой. Вот он вкрадывается в доверие к царю Борису, становится приближенным его…
«Достиг высоких ступеней токмо разумом своим!» — самодовольно шепчет Молчанов.
Борясь с самозванцем, Годунов 13 апреля 1605 года скоропостижно умирает, приняв схиму. Москва присягает сыну его Федору.
Стольник Молчанов в одном из покоев Кремлевского дворца быстро ходит из угла в угол, мечется тревожно. Атласный синий кафтан распахнут, ворот шелковой рубахи раскрыт — ему жарко. Внезапно остановился, выставил вперед ногу, пристально глядит на сафьяновый сапог.
«Красный, как кровь-руда! Времена стоят кровавые… Что мне делать? Как быть? Ухо востро держи, Михайло, не то сгинешь! Борис-орел помре, Федор воцарился. Что и баять: умен, добр, токмо млад и слаб. Не с руки мне за его стоять!»
Он опять забегал со злым лицом.
«Не с руки! На иную стезю вступлю: к самозванцу переметнусь! А если царскую семью пожалеть — себя погубить! На все пойду!»
Зловещий огонек засверкал в зеленоватых глазках стольника.
— Исайка, подь сюда!
На оклик стремглав вбежал пожилой холоп скопческого обличья. Угодливость и боязнь на лице его безбородом, похожем на печеное яблоко. Поклонился, ждет.
— Что слыхал?
— Михаил Андреевич, батюшка! Данька Ковригин из войска Басманова прибыл, сказывает…
— Что? Скорей, не тяни за душу!
— Басманов с войском царю Димитрию передался!
— Верно, Исайка, баешь: царь Димитрий Иванович! Он в Белокаменную грядет, престол свой занять! Иди и слушай! Опять докладай!
Холоп растаял, как дым.
«Если к самозванцу переходить, так не с пустыми руками, а то не примет, убьет. Что делать — подумаю!»
На следующее утро Исайка привел к стольнику чернобородого, краснолицего молодца, обличьем посадского. Оба сели за стол друг против друга.
— Давненько я тебя, Матвей Петрович, сокол ясный, не видал! Отколь?
Тот значительно усмехнулся:
— От самого!
— Ну и что?
— Сюда шествует. Путь-дорогу ему расчистить надо! А как — соображай сам. Внакладе не оставит.
— Понимаю!
— А коль понимаешь, я тебе подмога, да еще кой-кого подбери!
— Добро!
Так было вырешено «темное дело».
По Москве неспокойно…
— Грядет, грядет царь-батюшка Димитрий Иванович! — кричат без боязни и тут же исчезают в толпе какие-то проворные люди. Начались погромы нелюбимых бояр… Кое-где пожары… Набат… Смятение… Царская семья, покинутая приближенными, охраняемая враждебной стражей, собралась в Грановитой палате. Царица-мать, вся в черном, с исступленной верой глядит на темный лик Христа и усердно молится. По ее истомленному лицу, со следами былой красоты, льются слезы…