Сын негодяя
Шрифт:
Пауза.
– Хотел засунуть его в какой-нибудь карман поглубже, но это было слишком опасно.
Снова смех и пауза на то, чтобы сделать глоток пива.
– Жаль, а то бы отдал его тебе. А ты бы показал своим приятелям-левакам.
4
Когда умерла крестная, мои родители не сохранили ни одной ее вещицы. Выкинули на свалку всю ее жизнь. Мебель, дешевые безделушки, незатейливую одежку, свадебный костюм мужа. Он висел в гардеробе рядом с ее белым платьем. Жилье дед с крестной, как и мои родители, снимали. Никаких семейных реликвий у нас никогда не водилось. Моя мать взялась освободить от вещей их крошечную двухкомнатную квартирку. Позднее она сказала мне по телефону, что нашла большую, величиной со шляпную, металлическую
– Их там сотни, у меня рука не поднимается выкинуть.
– Разберемся потом, – ответил я.
На крышке коробки была наклеена этикетка с моим именем. Матери не хотелось, чтобы отец рылся в том, что принадлежало мне. И, главное, чтобы он узнал, что все это время я не переставал писать крестной. Посылал ей поцелуи из Москвы или приветы из Бейрута. Поэтому коробка оказалась на шкафу в конторе, где мать всю жизнь работала секретаршей. Она много лет прятала ее от отца, потом забыла про нее, так что ко мне она попала не скоро.
Я осторожно открыл ее. И зарылся в бумаги. Сначала шли мои фотографии. Мальчонка в коротких штанах на резинках щурится на солнце. Подросток в вязаном узорчатом жилете, на лбу смешной, закрепленный лаком завиток. Тут же черно-белый снимок – дедушка на каком-то банкете вместе с сослуживцами из страховой компании, все в пиджаках, жилетах, в шляпах, и перед каждым на столе бутылка вина.
Потом пошли десятки моих статей. Судебные и прочие репортажи. С моими же рисунками, которые газета публиковала, пока не обзавелась профессиональными художниками. Дальше разбирать содержимое коробки я не стал. Меня нещадно мучила совесть. Прошло столько времени… Я представлял себе, как крестная сидит в своей малюсенькой гостиной, вырезает из газет каждое мое слово и аккуратно ставит дату на полях. А я ни разу ее не навестил. Только посылал открытки из далеких краев, да и то желая скорее похвастать, как много стран я объездил, чем что-нибудь рассказать ей, никогда не выезжавшей из Лиона.
Каждая открытка прилагалась к определенному материалу. К репортажам о резне палестинцев в Сабре и Шатиле прикалывался скрепкой вид площади Мучеников, который я прислал ей из Бейрута. К статье об Ирландской республиканской армии – новогодняя открытка из Белфаста.
Эта благоговейно сохраненная хроника меня больно ранила. Была мне немым укором. Поэтому я поставил коробку на дно платяного шкафа. И долго к ней не прикасался.
Не прикасался до тех пор, пока редакция не поручила мне освещать суд над нацистом Клаусом Барби в Лионском суде присяжных. Я был потрясен – событие такой важности! Первый во Франции процесс по делу о преступлении против человечности. Настоящий, честный процесс, по всем правилам. Не то что балаганные чистки на скорую руку с приговорами, вынесенными от имени Истории, а не Правосудия. Время, когда требовали «оба ока за око и всю челюсть за зуб», прошло. Франция собиралась судить изменника-палача. Свести его лицом к лицу с жертвами. Задание было очень значительным. И болезненным для меня. Меня терзал вопрос: имеет ли право сын предателя служить рупором важнейших свидетельств нашего времени.
Тогда-то я и вспомнил о коробке с реликвиями. Представил себе, что крестная жива. То-то она обрадовалась бы, что я возвращаюсь в Лион на время процесса. Теперь, чтобы следить за моими репортажами из ее родного города, ей не понадобилась бы открытка с видом площади Терро.
И как-то субботним утром я снова открыл коробку.
Истина ждала меня там много лет, зарытая среди сафьяновых корочек и засушенных эдельвейсов, в груде пожелтевших газетных вырезок и потрепанных фотографий. Два листка бумаги, протершиеся до дыр, оттого что их без конца складывали и разворачивали, в длинном крафтовом конверте. Выписка о судимости отца и справка об освобождении его из тюрьмы.
Отец отбывал срок в тюрьме.
Я разложил листки на письменном столе, но сразу читать не стал – отошел к окну. Шел дождь. У меня было совсем нечего выпить. Я надел куртку, кепку и вышел. Лестница, тротуар, мостовая. Через несколько недель мне предстояло отправиться в Изьё делать материал о детях, которых депортировал Клаус Барби. И я боялся той минуты, когда надо будет позвонить в дверь приюта. Не мог отделаться от мысли, что оскверню их память. И вот пожалуйста – нынешним мартовским утром крестная подкинула мне детали для этого пазла. Я купил бутылку первого попавшегося молодого белого вина, оно продавалось прямо на кассе. Но домой вернулся не сразу. Вместо того чтобы перейти через улицу, сначала обошел вокруг дома. Мне было боязно. Я страшился того, что узнаю из завалявшихся листков. С этим не могли сравниться ни ужасные слова, которые произнес дед, разводя огонь, ни длинные речи, которые вел отец, устремив куда-то отсутствующий взгляд. На этот раз передо мной были документы, составленные казенным почерком на бланках. С заверенными подписями. С подлинными печатями. Имеющие достоверность официальных бумаг. Юридическую, судебную достоверность. Было холодно. Матовое, будто заиндевевшее стекло бутылки, ледяной дождь в лицо. Дома я сел к столу. Прямо в куртке и кепке. Вино даже не откупорил.
В выписке по форме № 3 из реестра судебной регистрации фигурируют апелляционный суд Лиона и суд первой инстанции Монбризона. «Имя, фамилия…» Мой отец, имена его родителей, даты и место его рождения. Ниже – таблица.
«Даты вынесения приговоров. Судебные инстанции. Состав преступлений или правонарушений. Точные даты преступлений или правонарушений. Вид и срок наказаний».
Я откупорил бутылку. Рука у меня дрожала, горлышко стучало о край рюмки. Похоже на нервный тик. 18 августа 1945 года отец был приговорен судом города Лилля к одному году тюремного заключения и пяти годам ограничения в гражданских правах за совершенные в 1942 году «деяния, наносящие ущерб национальной обороне». Я выпил рюмку до дна. Справка об освобождении, выданная в департаменте Нор, удостоверяла, что отец поступил в следственный изолятор округа Лос 20 декабря 1944 года и был освобожден 13 февраля 1946 года из тюрьмы города Лилля. «Продуктовых карточек указанному лицу при освобождении не выдано», – сказано в справке. Только денежная сумма в 19,30 франка. Подпись главного надзирателя тюрьмы Лос.
Почему Лос? Почему Лилль? Обвинение в «нанесении ущерба национальной обороне» – это понятно, про службу у немцев отец мне порассказал достаточно, но никогда не упоминал тюрьму. И вдруг у меня застучали зубы. Холод ворвался снаружи и пробрал меня до костей. Спина, живот заледенели. Я десять раз перечитал вписанные от руки даты. Прекрасным каллиграфическим почерком с изящными завитушками, несообразными смыслу слов.
Поступил 20 декабря 1944 года, осужден 18 августа 1945 года, освобожден 13 февраля 1946 года.
Вот он, отец, сидит напротив меня, своего сына, и перед кружкой пива. Вот я смотрю на него, задыхаясь, он допивает последнюю кружку, закидывает голову, закрывает глаза. Бросает вызов всему миру.
– Мы защищали бункер Гитлера вплоть до второго мая сорок пятого года.
Ты снова мне солгал. Пока твои товарищи в книге умирали в полях России и Украины, ты сидел в тюрьме на севере своей родной страны. Как сотни других французских преступников. Оглушенный, я и на стуле уже не держался, а повалился навзничь прямо на пол и закрылся локтями от света. Сил больше не было. Хотелось одного: заснуть на целый год и проснуться не раньше, чем эти жуткие новости как-то уложатся в голове. Я почувствовал и облегчение, и смятение.
Облегчение, потому что ты все-таки никогда не носит эсэсовских рун на воротнике. А смятение – потому что ты мне опять, даже на смертном ложе, солгал.
Ты никогда не выпускал кишки ни одному русскому партизану. И никто никогда не вручал тебе орденов и медалей. Когда я был маленький, ты иногда носил в петлице красную ленточку, помнишь? И поднимал воротник пиджака, чтобы спрятать ее от встречного полицейского. Чтобы он, как ты мне говорил, не завидовал. А помнишь, как ты прикреплял к лобовому стеклу своей машины голубую карточку инвалида войны? И притворно хромал, если кто-нибудь смотрел на тебя подозрительно? И говорил мне, насмехаясь над теми, кого одурачил: