Сын
Шрифт:
Не знаю. Очевидно, мне не раз еще придется повторять эти два слова, так же как и слова «может быть», — ведь для того я и решил писать, чтобы, пробираясь вперед по этой зыбкой почве, попытаться выразить мысли и чувства, которые, должно быть, уже давно живут во мне, но иной раз не до конца ясны мне самому.
Как бы это получше объяснить? Вот мы сейчас представляем собой семью твоя мама, ты, моя сестра Арлетта (мы редко видимся, но все же это твоя тетя) и ее муж Пьер Ваше, который приходится тебе дядей.
А полгода назад в этой семье, кроме них,
Вот и все, что ты знаешь о нас, о нашей семье, и у тебя о ней свое представление, только я никак не могу понять — какое.
А семья, в которой вырос я, была и того меньше — отец, мать, сестра и где-то поодаль люди, которые возникали в очень редких случаях: два моих деда и пять замужних теток с материнской стороны.
Когда именно, в какой момент почувствовал я, что являюсь частью единого целого, что каждая часть этого целого как-то на меня воздействует и будет воздействовать и дальше, всю жизнь?
Недавно я попытался вспомнить, и мне кажется, я ощутил эту причастность поздно, годам к двадцати, приблизительно в то самое время, когда произошли события, о которых я собираюсь тебе рассказать.
Тебе, правда, еще только шестнадцать, но по выражению твоих глаз в день похорон я понял, что твои теперешние переживания близки к моим тогдашним.
Понимаешь теперь, почему было бы трудно, пожалуй, опасно говорить с тобой, как я сначала собирался? Мне пришлось бы задавать тебе вопросы, а если бы даже я их не задавал, все равно ты считал бы себя обязанным соглашаться с моими предположениями или оспаривать их.
Что бы ты ответил, например, если бы я спросил тебя:
— Что ты думаешь о своем дедушке?
И о нас — о твоей матери, обо мне, о жизни, которую мы ведем? И таков ли я, по-твоему, каким кажусь?
Так вот, семья, которую я открыл для себя около тридцати лет назад, — это моя семья, она и твоя, и теперь ты, шестнадцатилетний, в свою очередь открываешь ее. Это все та же продолжающаяся во времени семья, в которой почти незаметно для себя одни уступают место другим.
В непрерывном движении этой семьи есть свои законы, как у морских приливов и отливов, как у небесных тел. Были в ее истории и черные, и светлые дни, знала она взлеты и падения, периоды счастья и периоды бедствий.
И думаю, что этапы этой истории определяются не столько датами рождений и смертей, сколько теми крупными поворотами, которые я назвал бы временем «избрания пути».
В жизни каждого наступает момент, когда обстоятельства вынуждают его раз и навсегда определить свою судьбу, совершить тот поступок, после которого уже нет дороги назад.
Со мной это случилось, когда мне было двадцать лет.
Я не хочу сказать, что с тобой это произойдет раньше. Я не хотел бы этого. Но только тогда, в Везине, в утро похорон — прости, что я так часто возвращаюсь к этому, — мне показалось, будто у тебя уже началась или вот-вот начнется своя, собственная жизнь.
Я смутно почувствовал это во время споров с твоим дядей и все старался понять по выражению твоих глаз, на чьей же ты стороне — на его или на моей.
Твой дедушка — в тот день об этом достаточно много говорилось — был атеистом, как выражались в начале века, и принадлежал к масонской ложе. Мое воспитание, как и твое, не было религиозным, однако спешу добавить, что и нападок на религию в нашем доме я никогда не слыхал.
Твоя бабка в ту пору, когда мы жили все вместе, не соблюдала обрядов, однако в последние годы своей жизни она обратилась к религии и просила похоронить ее по-христиански.
В день ее смерти твой дядюшка восстал против этого — подозреваю, не столько из-за убеждений, сколько из страха, как бы это не повредило его политической репутации.
Ты не был при скандале, который он учинил тогда дедушке на вилле «Магали». Мою мать еще не успели положить в гроб, и она лежала на своей постели с подвязанным подбородком. А он, заметив у нее в руках четки, сразу же напустился на нас:
— Как! Здесь был священник?
Мой отец в свои семьдесят семь лет держался очень прямо, и только дрожание губ и рук выдавало его возраст. Похоже было, что он боится Ваше. Он повернулся ко мне, словно прося о помощи.
— Моя мать перед смертью пожелала причаститься. И похоронена она будет по христианскому обряду, — твердо сказал я, жестом успокаивая отца.
— Неужели он не понимает, в какое дурацкое положение ставит нас?
«Он» — это мой отец.
— После всего, что масонская ложа для него сделала…
Ваше и сегодня еще так же строен, как в те времена, когда я с ним познакомился, — он был тогда начальником отделения в префектуре Шарант-Маритим, где префектом был отец, и ухаживал за моей сестрой. Но об этом после. Ваше самоуверен, язвителен, в жизни ему повезло — он знаменитость, а потому считает, что ему все дозволено. В доме, где только что умерла моя мать, он держался так, будто представлял всю семью и один отвечал за ее доброе имя.
— Вы и без того достаточно навредили мне, вы все!
Я потому вспомнил эту сцену, что полгода спустя он повторил эту фразу в твоем присутствии, и я видел, как ты нахмурился. Ты ведь не мог понять, что он имеет в виду, разве что Ваше или моя сестрица разговаривали с тобой без моего ведома.
Когда я кончу свой рассказ, ты сможешь судить нас, судить нас всех.
Мы с отцом настояли на своем. Ваше не запретил своей жене присутствовать при отпевании, но сам все то время, пока шла служба, сидел в своей машине против церкви, у всех на виду.
Сцена эта повторилась, когда умер твой дедушка; вопрос о его похоронах мне пришлось решать одному. Отец никогда не высказывал желания быть похороненным по церковному обряду. Последние месяцы, да и последние годы его жизни у нас ни разу не заходил разговор о наших убеждениях, религиозных, философских или политических.
С января по октябрь он прожил в Везине, один во всем доме, если не считать старушки соседки, которая днем вела его хозяйство, а вечером возвращалась домой к больному мужу.