Сын
Шрифт:
Интересно, каким цветом окрашены для тебя воспоминания об этих последних месяцах? Мне они видятся темными, хотя была весна и начало лета. Понятно ли тебе, о чем я говорю? Иные города я вспоминаю только в их зимнем обличье темные улицы, грязные мостовые, тускло мигающие фонари, мутные потеки на стеклах витрин; другие, напротив, связаны с ощущением рассвета, весны. И не только города! Целые годы, целые периоды моей жизни предстают передо мной, точно скупые линии рисунка, иные же слова хранят свежесть и теплоту пастельных красок.
А
— Каким цветом окрашена для тебя нынешняя зима?
Если и не черным, то пасмурно-серым, не так ли?
Здесь, мне кажется, играет роль и возраст — в начале пути словно проезжаешь какие-то темные туннели. Периоды душевной «линьки», той внутренней перестройки, что предшествуют крутому перелому или открытию своего «я», оставляют горькое воспоминание.
Ты готовишься к экзаменам на бакалавра. Смерть бабушки, должно быть, не сильно выбила тебя из колеи, ты мало ее знал, но наши обязательные поездки в Везине, после того как дедушка остался один, очень тяготили тебя, я знаю.
Я тащил тебя туда, к этому старому человеку, с которым тебя ровно ничего не связывало. Везине — это такое далекое прошлое, тем более для тебя. Воспоминания, которым иной раз мы с ним предавались, для тебя ничего не значили, так же как и этот ветхий дом, о котором он всегда говорил с волнением.
Он почти не обращался к тебе, и это тебя, может быть, и удивляло, но ты не замечал, как он то и дело украдкой наблюдает за тобой, а потом смотрит на меня. Знаешь, что я читал в его взгляде? «Может быть, все-таки это было не напрасно?»
Не пытайся пока понять. Поймешь потом, в свое время. Надеюсь, что поймешь. Но я хочу, чтобы уже сейчас, с самого начала, ты знал: эта твоя «жертва» была необходима. К тому же я всякий раз находил способ освободить тебя.
— Кажется, в пять часов у тебя свидание с товарищем? Я мало что знаю о твоих товарищах и понятия не имею о твоих свиданиях — говорю это не в упрек тебе. Ты смущенно протягивал ему руку:
— Спокойной ночи, дедушка.
И он отвечал тебе так же, как отвечаю я, как и он отвечал мне когда-то:
— Спокойной ночи, сын.
Мы, Лефрансуа, редко целуемся; только в детстве каждое утро и каждый вечер я слегка прикладывался губами к щеке отца…
Мы смотрели тебе вслед. Ты, вероятно, полагал, что, когда мы оставались вдвоем, нам было что сказать друг Другу?
Не больше, чем нам с тобой, когда я захожу к тебе по вечерам и сажусь на твою постель. Мы продолжали сидеть в полутемной комнате, где проводил свои дни отец, и думали каждый о своем. У нас не было потребности говорить. Только когда в мыслях мы заходили так далеко, что начинала кружиться голова, кто-нибудь из нас заговаривал — о книге, о каком-нибудь событии, о смерти знакомого, а то еще о медицине, которой отец последние годы стал очень интересоваться.
Никогда не говорили мы о моей матери, о Ла-Рошели, о некоторых ее жителях и тем более о событиях 1928 года.
Тебе это кажется далеким-далеким прошлым, правда? Ты-то ведь родился в сороковом году, который словно перерезал Историю надвое.
А вот для меня все, что произошло в 1928 году в Ла-Рошели, еще так свежо, годы пронеслись так быстро, что я иной раз думаю: неужто это в самом деле я, этот уже лысый сорокавосьмилетний мужчина, которому, хочешь не хочешь, скоро придется заступить место своего отца?
И если бы сестра, которой вечно нужны деньги, не настаивала на продаже дома, кто знает, может быть, и я, как он, закончил бы свои дни там, на кирпичной вилле «Магали»?
Не пугайся. Я догадываюсь, какие картины сразу же возникают в твоем воображении: дряхлая старость, тупая покорность судьбе…
Если я упомянул виллу «Магали», то это так, для примера. Я просто хотел сказать, что будет время, когда и меня тоже станут навещать, что наступит день, когда и ты в свою очередь скажешь сыну или дочке:
— Сегодня после обеда тебе обязательно надо съездить с нами к дедушке.
Улыбнись, ну улыбнись же, дурачок! Ну, клянусь тебе, мне ни капельки не грустно и не горько!
Прежде всего я должен досказать эту историю с церковными похоронами: я вспомнил о ней сам не знаю почему — может быть, потому, что она все еще мучает меня. Уже дед мой был неверующим, но его неверие было каким-то безмятежным, спокойным, я даже сказал бы — уравновешенным. Он был крупным буржуа, как это называлось в ту пору, и к тому же известным государственным деятелем. Был ли он масоном? Об этом я никогда не слышал: если бы не твой дядя Ваше, я так и не узнал бы, что и отец мой, оказывается, был членом масонской ложи и даже достиг в ней значительных степеней.
Вполне допускаю также, что, как утверждает Пьер Ваше, у которого есть свои причины быть в курсе подобных дел, масонская ложа и в 1928-м, и в последующие годы тайно вмешивалась в ход событий и сумела облегчить участь отца.
Я уже писал, что он ни звуком не выразил мне своей предсмертной воли, когда я навещал его в последние месяцы его одинокой жизни. И все же, мне кажется, я не ошибся, поступив так, как поступил. А если ошибся, да простит он меня.
Ты родился, когда ему уже пошел шестьдесят второй год, и для тебя он всегда был только дряхлым стариком, вероятно, казавшимся тебе сумасшедшим.
Если бы я не писал, а говорил с тобой, то задал бы еще один вопрос, и он прозвучал бы как пароль, требующий отзыва:
— Когда тебе было три-четыре года, ты боялся босых ног?
И если бы ты мне ответил «да», я бы точно знал, что это свойственно всем детям. И может быть, спросил бы:
— А запаха родителей?
Насчет запаха я почти уверен — заметил это, когда тебе было года три. Когда нам с матерью случалось залежаться в постели, няня иногда впускала тебя к нам в спальню, и ты в нерешительности останавливался в дверях.