Сын
Шрифт:
Глава 1
Сын мой…
Не рассмешит тебя такое начало? Почувствуешь ли ты за этими двумя словами, как я растерян и как трудно мне начать? Я не привык писать тебе. И в самом деле, сейчас только сообразил: ведь я не писал тебе с тех самых пор, как ты был маленьким и летом уезжал с мамой на каникулы раньше меня… То были короткие записки, я называл тебя в них «сыночек», «мой мальчик», а еще, помнится, «малыш». Теперь я обычно называю тебя «сын» — но когда я написал это слово здесь, в начале страницы, оно вдруг показалось мне каким-то
Однако надо начинать, и у меня совсем такое же чувство, как в те вечера, когда я захожу в твою комнату, где ты сидишь за своими книгами и тетрадками, и принимаюсь шагать из угла в угол, а потом сажусь на краешек твоей постели, откашливаюсь — и в конце концов закуриваю.
Самое трудное для меня то, что я ведь, собственно, даже не знаю, когда ты будешь читать все, что я здесь напишу. Сначала я думал рассказать тебе все войти к тебе, как обычно, после ужина, сесть на твою кровать и дождаться момента, когда ты приподнимешь голову, слегка обернешься ко мне и бросишь небрежно:
— Все в порядке?
Обычно нам почти нечего сказать друг другу. Вернее, нет такой потребности. Может быть, мы не находим слов? Или мешает какая-то стыдливость? Не знаю. Удастся ли мне в этих записках ответить на этот вопрос и на другие, которые я часто себе задавал?
Итак, последнее время, открывая твою дверь, я всякий раз собирался поговорить с тобой. Еще с того утра 23 октября, когда мы хоронили моего отца. Могу даже точно сказать, где я решил, что сделаю это. В Везине, в тамошней скромной церкви, где мы стояли рядом… Звучало «Dies irae». Твоя мама и моя сестра вместе с другими женщинами стояли слева. Пьер Ваше, твой дядя, ожидал нас на улице.
Отпевание было скромным — кюре, два мальчика из хора, органист, выполнявший также обязанности певчего. На улице лил дождь. Мы долго шли за катафалком — от виллы «Магалии» до церкви, — и я вдруг заметил, что ты выше меня. Высокий, стройный, в новом темно-сером, почти черном плаще, откинутые назад волосы, которые твоя мама находит слишком длинными, осунувшееся лицо, заострившийся нос, странно напряженный, будто остановившийся взгляд.
Нас было человек тридцать в холодной церкви; мокрые следы блестели на плитах пола. Шесть свечей горело вокруг гроба.
Часто ли случалось тебе бывать в церкви? Понимаешь ли ты смысл обряда, который совершался перед нами? Смысл слов, которыми обмениваются между собой священники и причт?
А несколькими месяцами раньше мы вот так же стояли здесь все вместе, это было 23 февраля (тоже 23-е, меня поразило это совпадение), и хоронили мою мать, твою бабушку, жену человека, которому теперь лежать на возвышении под черным покрывалом с вышитым серебряным крестом.
На похоронах бабушки я просто не обращал на тебя внимания — ты все еще казался мне ребенком, хотя я знал, что тебе скоро шестнадцать. А в этот раз я взглянул на тебя и вдруг почувствовал, что рядом со мной идет мужчина, взрослый мужчина, который думает, наблюдает, судит. Может быть, давно уже думает и судит.
Там, в доме покойного, в
А перед этим ты был свидетелем семейных споров по поводу похорон — ты слушал их тоже молча, не разжимая губ, ничем не выказывая своего мнения. Тебе было противно, правда? Ты просто не мог дождаться, чтобы мы наконец перестали говорить о вещах, которые кажутся тебе чем-то гадким, омерзительным…
Что ты чувствовал в эти последние месяцы, когда по воскресеньям я, бывало, говорил тебе почти умоляющим тоном: «Поедем со мной, навестим дедушку. Это займет у тебя всего несколько минут, потом ты сразу же сможешь уйти»?
Ты ехал со мной, явно недовольный. Подозреваю, ты злился, что из-за меня тебе придется скучать.
Я не обвиняю тебя, сын. Пожалуй, даже понимаю.
Но мне хочется, чтобы ты кое о чем узнал. Хочется и ради тебя, и ради себя, и ради него — того, кто лежал тогда на возвышении под черным покрывалом и кого мы потом проводили на кладбище, — на сей раз с нами был и твой дядя Ваше.
Я отказался от мысли рассказать тебе обо всем с глазу на глаз не только потому, что мне было бы неловко. Поступив так, я лишь сообщил бы тебе некоторые факты, и мы оба постарались бы как можно скорее закончить разговор.
А дело не только в фактах.
Вчера вечером я решил, что обо всем тебе напишу, положу письмо на твой стол и никогда не скажу об этом ни слова. А ответ постараюсь прочитать в твоих глазах.
Но сегодня я уже не уверен, что поступлю именно так, и думаю: не подождать ли? Чего? Нет, не того, чтобы ты стал взрослым, — успокойся: повторяю, я не считаю тебя ребенком.
Просто подождать — и все. Какого-нибудь подходящего случая. А может быть, кто знает, пока ты женишься, тоже станешь отцом и тебе в свою очередь придется держать перед кем-то ответ?
Прочтет ли эти строки шестнадцатилетний Жан Поль, которого я знаю, или уже тридцатилетний, а то и сорокалетний мужчина? Может быть, даже мой ровесник (мне сейчас сорок восемь), потому что, возможно, я захочу, чтобы ты прочел это только после моей смерти, а ведь я могу прожить столько же, сколько моя мать, которая умерла в восемьдесят один год, или отец, который умер в семьдесят семь лет.
Не пугайся, я не собираюсь расчувствоваться по этому поводу. Я Лефрансуа, как и ты, такой же Лефрансуа, каким до меня был мой отец, а до него — мой дед.
Напротив, я с улыбкой — отнюдь не грустной — представляю себе тебя в моем возрасте, в свою очередь размышляющего о том, что думает твой сын о тебе и о своем дедушке.
Это может показаться тебе странным, но начать я хочу не с прошлого (хотя речь пойдет именно о прошлом), а с нашей нынешней жизни, которую ты знаешь или воображаешь, что знаешь, так же хорошо, как я. Не потому ли мне это так нужно, что настоящее помогает осмыслить прошлое, представляя его в новом свете?