Сын
Шрифт:
Лет одиннадцати-двенадцати я даже злился на него за то, что он так безропотно подчиняется этой неволе, и за то, что он не такой, как другие отцы. Мои товарищи по лицею завидовали мне, не подозревая, что я завидую им гораздо больше.
А позднее я стал завидовать им еще по одной причине: живя в обычных, рядовых семьях, они дольше сохраняли иллюзии.
Вообще-то потом я понял, что заблуждался, но сейчас я стараюсь передать мысли и чувства, которые владели мною в твоем возрасте.
Жить в здании префектуры значило жить за кулисами и волей-неволей видеть все скрытые пружины.
Время от времени отец рассеянно ронял в трубку:
— Так… Так… Понимаю…
Вижу, как сейчас, — слушая, он красным карандашом вычеркивает в машинописном тексте отдельные слова, а потом, когда собеседник умолкает, говорит:
— Вы считаете, что Академического знака ему мало? Да… да… понимаю. Ну что ж, он мой друг, договорились. Я предложу на рассмотрение министру. Раз вы считаете это необходимым, что ж, обещайте ему орден…
Это только один пример из тысячи. То, что другим представлялось чуть ли не святыней, для нас, даже для меня, святыней не было.
— Да… да… И вы убеждены, что там не было убытков? Сейчас телеграфирую главному уполномоченному. Не волнуйтесь, мой друг… Все уладится.
Вначале все это казалось мне сплошным надувательством, обманом, с которым мой отец мирится, в котором участвует. И это долгое время отталкивало меня от него.
Даже в лицее я не мог чувствовать себя честным. Мне казалось, что одноклассники только потому хороши со мной, что их родители ищут благосклонности отца, то же я думал и об учителях — одного из них я встретил в коридоре префектуры, а потом за обедом слышал, как отец сказал:
— Вот бедняга! Врачи категорически запрещают ему морской климат, а его назначили сюда! Я обещал поддержать его заявление о переводе в Савойю.
Родители моих товарищей так или иначе зависели от моего отца, ни с кем из них я не чувствовал себя просто. Иногда мне хотелось крикнуть:
— Все это надувательство!
А между тем отец никого не обманывал; он добросовестно делал свое дело. Впоследствии я в этом убедился. Просто я был еще слишком юн, чтобы мириться с изнанкой некоторых сторон жизни. Поэтому я не могу особенно обвинять сестру. Она-то наше положение приняла как нечто заслуженное нами и сделала отсюда вывод, что есть два сорта людей — те, кто все понимает, и те, кто во все верит, — простаки; к простакам она относится с презрением.
Я же, напротив, то ли инстинктивно, то ли из чувства протеста тянулся к простакам. И, обнаружив в Никола такого простака, выбрал его себе в товарищи.
Три года я едва его замечал. В каждом классе всегда есть несколько учеников, которые просто присутствуют на уроках, и даже преподаватели словно не замечают их существования.
Никола был именно таким учеником. Он шел одним из последних — не то медленно соображал, не то был слаб здоровьем, но учился не настолько плохо, чтобы обращать на себя внимание. Он не принадлежал
Заметил я его лишь в третьем классе, и только потому, что его невзлюбил учитель английского языка. У этого учителя, как я узнал впоследствии, не задалась семейная жизнь, не ладились отношения с коллегами, и он каждый год выбирал себе новую жертву, на которой вымещал все свои беды; класса в целом он боялся и обычно придирался к ученику, казавшемуся наименее опасным.
На каждом уроке английского между ним и Никола разыгрывался своеобразный спектакль, которого Никола ожидал, стоя у своей парты, весь красный, с горящими ушами.
Из намеков и насмешек учителя я узнал, что мать Никола торгует товарами для новорожденных: пеленками, распашонками, игрушками, что и служило поводом для пошлых шуток. Я знал этот магазин на улице Гиттон, между колбасной, где наша семья делала покупки, и сафьяновой мастерской; вскоре я стал почти ежедневно бывать на улице Гиттон. Отец Никола умер в туберкулезном санатории. Сам он, хоть и казался на вид гораздо здоровее меня, тоже провел два года в горном санатории, и его мать пугалась, стоило ему только чихнуть; он слышал столько разговоров о болезнях, что еще в лицее решил изучать медицину.
— Если только сдам на бакалавра, — прибавлял он всякий раз, потому что совершенно не верил в себя.
Рядом с этим детиной, напоминающим великана, мать его казалась маленькой, словно игрушечной. Этой женщине подходило быть вдовой и бесшумно сновать среди товаров, предназначенных для детей.
Она была благодарна мне, что я дружу с ее сыном, никогда не забывала, что я сын префекта, и это очень меня стесняло. Когда я приходил к ним, чтобы заниматься вместе с Никола, она сломя голову бросалась в кухню позади магазина и быстро наводила там порядок.
— Может, скушаете чего-нибудь, господин Ален? Понадобились месяцы — мне пришлось даже прибегнуть к помощи Никола, — прежде чем она перестала называть меня «господин Ален», но просто со мной она никогда себя не чувствовала.
— Давеча тут проходила ваша сестрица, мадмуазель Лефрансуа, с подружкой. Какая красивая барышня! И какая благородная!
Никола не имел никакого отношения к моей внутренней эволюции. Напротив! Как и его мать, он принимал мир таким, каким его видел, отлично знал свое место, и я ни разу не заметил у него хотя бы тени возмущения, даже против учителя английского языка.
Мне кажется, он чувствовал себя счастливым и, должно быть, еще и теперь счастлив у себя в Шаранте, в той деревне, где, как мне сообщили, он работает врачом и куда за ним поехала его мать, чтобы окончить подле него свои дни.
— Разрешите полюбопытствовать, господин Никола, о чем это вы изволите мечтать?
Как сейчас, вижу его сидящим у окна; он вскакивает, сконфуженный:
— Простите, господин учитель!
Он был единственным, кого учитель называл не по фамилии: должно быть, имя Никола ему казалось смешным.