Сыновья
Шрифт:
Вздрогнула Анна Михайловна и очнулась. Щеки унес мокрые. Чадит, догорая, лучина в светце. Ночной холод подбирается к босым ногам. Сыновья отвалились от грудей и спят на ее онемелых руках.
У колодца, встречая Анну Михайловну, бабы жалостливо причитали:
— Экий грех… Уж не по годам бы ребят тебе иметь, Аннушка!
— С одним мука, а тут двойни… И чем ты господа-бога прогневала?
Отмалчиваясь, Анна Михайловна хваталась, точно за опору, за журавль колодца, цепляла на крюк ведро и старалась поскорей
— Окаянная наша жизнь. Право слово, окаянная! — трещала ей в спину краснощекая Авдотья Куприянова, известная на селе балаболка. — Все на бабью головушку свалилось: и сряжай мужика, и корми, и в поле от него, нечистого духа, не отставай… Вваливай, матушка! П оходя ребят таскай, мучайся.
— Много ты мучаешься… Без детей живешь, — напоминала Дарья Семенова, не любившая Авдотью за пустой язык.
Та размашисто крестилась:
— И слава тебе, господи. Радехонька… Вот как радехонька! По крайности, под окошком милостыню не собираю.
— Я собираю? Да? — гневно спрашивала Анна Михайловна, оборачиваясь. — Попросила я у тебя хоть кусок?
— Еще неизвестно, матушка, может, и попросишь.
Расплескивая воду, Анна Михайловна рывком подхватывала ведра.
— С голоду зачну дохнуть — не попрошу.
Лошади у Анны Михайловны не было. Чтобы вспахать свои узкие, как межники, полоски, она отрабатывала в яровую ямщику Исаеву и занимала семян у соседей. Чтобы как-нибудь протянуть до нового хлеба, она кланялась в ноги косоглазому лавочнику Кузьме Гущину и за пуд ржи с костерем, годной разве только свиньям, рубила ему пучки в лесу, упросив бабку Феклу понянчиться с ребятами.
Для себя ей приходилось работать и по воскресеньям. И не было времени сходить в церковь помолиться. Отец Василий, старый, строгий поп, встречаясь, почти не кланялся с Анной Михайловной. На троицу, придя в избу с молебном, он, отслужив, хмуро, не глядя на хозяйку, принял пяток яиц и сказал:
— В церкви не вижу тебя.
— С ног сбилась, батюшка… Леши-то ведь нет… Двойни у меня, — как всегда робея перед попом, ответила Анна Михайловна.
Отец Василий задержался у порога, вскинул на зыбку сердитые глаза из-под лохматых бровей:
— Помню, крестил. Не пишет… муж-то?
— Нет, батюшка. В голову лезет разное… нехорошее, — пожаловалась Анна Михайловна.
— А ты к богу обращайся, — напомнил отец Василий, выпрастывая из обшлагов рясы худые белые руки. — Он милостив ко всем… заблуждающимся… Смутное время настало, скорей бы прожить его…
Он вздохнул, почесал седую бороду и, благословляя Анну Михайловну, строго спросил:
— Да ты дома молишься?
Анна Михайловна склонилась, прошептала:
— Грешна-а…
Из-под синей подобранной рясы ей видны были огромные, точно ступы, смазанные сапоги отца Василия. Он грузно, со скрипом, шаркнул подошвами, словно раздавил что-то. Анне Михайловне стало страшно, и она заплакала.
— Утром вскочишь как полоумная. Вечером иной раз так устанешь — свалишься, лба не перекрестив… Тяжело мне, батюшка, нужда одолела. Не знаю, как и…
— Бога забыла — вот и он тебя забыл, — сурово оборвал отец Василий и ушел, не притворив двери.
Когда на селе возник комитет бедноты, Анне Михайловне стало немного легче. Ей выдали семян из общественной магазеи. От просторных гущинских земель отрезали для нее четыре больших загона. Комбедчик Николай Семенов, высокий, рыжий, большой силы человек, при всем народе обязал ямщика Исаева бесплатно давать ей лошадь.
— Запрещаю тебе, Анна Михайловна, на сегодняшний день батрачить, — гремел на сходке Семенов. — И кланяться запрещаю. Требуй на сегодняшний день!
— Во! Грабь… Твое — мое! — кричал Кузьма Гущин, злобно косясь. — Сапоги с меня сдери, она в опорках ходит… У-ух, пролетария!
— Таскай двойней, как кошка… мир прокормит, — хрюкала жирная, точно боров, Исаиха.
Оскорбленная, сгорая со стыда, Анна Михайловна молила:
— Оставьте меня в покое, Христа ради… Ничего мне не надо!
Председатель сельсовета Сергей Шаров, всегда такой шутливо-веселый, рассердился.
— Нет! — грохнул он по столу кулаком. — К черту покорность!.. Голову выше, беднота! Теперь наше время!
Шумя и негодуя, сход поддержал Шарова.
— Не старый режим, чтобы женщину забижать! — кричали с задних скамей бабы. — Попробуй роди двойню, опосля и чеши языком.
— Тебе, Кузьма Федорыч, власть горька, а нам сладка. Что поделаешь? — сказал пастух Вася Жердочка.
Николай Семенов, писавший протокол, поднялся и потребовал тишины.
— Именем комбеда, — сердито сказал он, заглядывая в бумагу и вороша свои медные гривастые волосы, — объявляю на сегодняшний день гражданину Гущину и гражданке Исаевой выговор за оскорбление женщины и народной власти… А тебе, Анна Михайловна, вот наше слово: живи… живи без горя, мальчишек расти на страх буржуям и на радость мировой революции…
Все-таки Анна Михайловна не решалась даром брать лошадь у Исаева. И Гущину она кланялась за каждый пуд хлеба. Даже за землю, отрезанную ей, поклонилась по привычке.
Она толкла в ступе мякину, овес, сушеные картофельные очистки; просеяв, валила все это в квашню и, прибавив скупую пригоршню муки, пекла горько-кислые каравашки. Распаренный огрызок дуранды казался ей медовым пряником. А случайный ломоть чистого ржаного хлеба был пахуч, точно сдобный кулич.
Молоко она пробовала лишь в рождество и пасху, копила сметану, творог, масло, яйца и, жадно торгуясь, выменивала у спекулянтов стакан-другой пшена ребятам на кашу, куски сахара, пропахшие махоркой, спички, соль, бутылку керосину. Иногда ей удавалось раздобыть аршина три линючего ситца. Вечерами, качая ногой зыбку, Анна Михайловна шила сыновьям новые рубашонки. Для себя она ткала холсты и, выкрасив их в коричневом наваре еловых шишек, кроила юбки, кофты и обогнушки.