Т. 2. Ересиарх и К°. Убиенный поэт
Шрифт:
— Прошу тебя, Пресвятая Дева! Я — бедный калека, caganido (птичий помет), исцели меня! Верни мне обе ноги, чтобы я мог зарабатывать себе на жизнь!
Потом голос сделался грубым и повелительным.
— Ты слышишь? Ты меня слышишь? Исцели меня!
И это продолжалось, перемежаясь богохульной икотой, проклятиями и завываниями:
— Исцели меня! Sacramento! Или я разобью тебе морду!
В этот миг зазвенел колокольчик, и все головы склонились, а священник высоко поднял гостию. Калека все твердил молитвы вперемешку
— Амедео! Амедео!
Он грубо спросил ее на диалекте:
— Чего тебе надо?
Она ответила:
— Basme… (Поцелуй меня…)
Монах задрожал, на глаза у него навернулись слезы. Мать Аполлонии боязливо поглядела на него и сказала ему, указывая на дочь:
— Она больна.
И несколько раз настойчиво повторила:
— Больна! Больна! Marota! Marota!
Аполлония в изнеможении смотрела на него и шептала:
— Basme! Амедео! С тех пор как ты уехал, в моей жизни стало темно, как в волчьей глотке.
Ее мать повторила последние слова дочери:
— …Schir cme’n bucca a u luv.
Наклонившись над больной, монах нежно поцеловал ее и произнес:
— Аполлония…
А она прошептала:
— Амедео…
Мать сказала:
— Амедео, ты еще можешь покинуть монастырь. Вернись домой с нами. Она умрет без тебя.
Он все повторял:
— Аполлония…
Потом решительно выпрямился, приподнял свой клобук, стянул его с головы и бросил. Он развязал пояс-веревку, расстегнул рясу, стащил ее с себя и преобразился в неуклюжего пьемонтского мастерового в вязаной фуфайке и синих бархатных штанах, подпоясанных красным шерстяным поясом.
В глубине церкви раздавались смешки монакских девушек, слышалось: «Piafou! Piafi!» — так у них назывались пьемонтцы.
Ребенок, который хотел Богоматерь вместо куклы, плакал. Мать громко его бранила за то, что с его шеи исчезла ленточка с висевшей на ней сжатой в кулак рукой из коралла, которая должна была охранять малыша от сглаза.
Монах смотрел на паломников. Он чувствовал себя их братом — и одет был, как они, и говорил на их диалекте. Все смотрели на него в восторге и перешептывались:
— Чудо…
Он сделал знак брату Аполлонии. Двое мужчин нагнулись, чтобы поднять носилки.
Калека завывал:
— Проклятие! Исцели меня! Каналья! Сука! Исцели или я плюну тебе в лицо!
Амедей громко произнес:
— Эй вы, пойдемте, вернемся в Пьемонт.
Он вышел, неся носилки, а за ним устремилась толпа паломников с криками:
— Чудо!
Когда оказались за оградой монастыря, Аполлония с блуждающим взглядом привстала на носилках и, задыхаясь, пролепетала:
— Basme! Амедео!
Он поставил носилки на землю и опустился на колени. Она взяла его за руку и безжизненно упала на носилки. Он вне себя целовал ее, говорил ласковые словечки. Подошел врач, из любопытства примкнувший к паломникам, осмотрел несчастную девушку и объявил:
— Все, конец, она умерла.
Амедей выпрямился, бледный, как мел. Он посмотрел на пьемонтцев — те молчали, потрясенные. Потом, подняв кулак к пронзительносинему небу, он крикнул:
— Братья-христиане, мир плохо устроен!
И навсегда вернулся в монастырские стены…
Женщины крестились, мужчины, покачивая головами, повторяли горестное восклицание монаха:
— Fradei cristiang, ir mund l’e mal f^aa!
Мать отгоняла мух, налетевших на глаза и рот покойницы. В конюшнях приплясывали мулы. Из постоялых дворов доносился звон посуды. В монастыре еще пели печальную литанию, и надо всем царило имя Богоматери: «Santa Maria…».
Прибывали новые паломники. Другие уезжали, сияющие, подпоясанные огромными четками, с крупными, как орехи, зернами. В глухом лесу, довольно далеко, через правильные промежутки времени кукушка выводила две свои мирные и неизменные ноты…
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ОНОРЕ СЮБРАКА
Вопреки самым дотошным розыскам полиции не удалось выяснить тайну исчезновения Оноре Сюбрака. Он был моим другом, и, зная правду о его судьбе, я почел долгом сообщить правосудию о случившемся. Судья, который принимал мои показания, выслушав мой рассказ, заговорил таким вежливо-испуганным тоном, что без всякого труда я понял: он принимает меня за сумасшедшего. Я ему сказал об этом. Он стал еще более вежлив, потом, встав, подтолкнул меня к двери, и я заметил, что его секретарь, стоя со сжатыми кулаками, готов был наброситься на меня, если бы я разбушевался.
Я не упорствовал. Случай с Оноре Сюбраком действительно столь странен, что в истинность его поверить немыслимо. Из сообщений газет все узнали, что он слыл оригиналом. Зимой и летом носил лишь просторный плащ, а на ногах — домашние туфли. Он был очень богат, и так как его костюм меня удивлял, однажды я поинтересовался, чем это объясняется.
— Чтобы в случае необходимости скорее раздеться, — ответил он. — Впрочем, ходить полураздетым быстро привыкаешь. Можно вполне обходиться без белья, чулок и шляпы. Я живу так с двадцати пяти лет и никогда не болел.
Эти слова, ничего мне не объяснившие, обострили мое любопытство.
«Зачем же, — думал я, — Оноре Сюбраку нужно так быстро раздеваться?»
И терялся в догадках.
Как-то ночью, примерно в час или четверть второго, возвращаясь домой, я услышал свою фамилию, произнесенную шепотом. Мне показалось, что голос слышится откуда-то из стены, которую я задел плечом. Неприятно удивившись, я остановился.
— Есть кто-нибудь на улице? — снова послышался голос. — Это я, Оноре Сюбрак.