Т. 4. Сибирь. Роман
Шрифт:
— Не балуй, кобылища! — приохивает староста и отступает от порога за косяк двери. Фекла победоносно проталкивается вперед, в угол, который облюбовали бабы.
«Стой! Стой! А это еще кого бог сегодня дает?» — с тревогой думает Филимон, вытягивая длинную шею и в открытую дверь поверх голов рассматривая идущих по тесному, узкому крылечку. Поддерживая под руки, мужики помогают взойти на ступени Мамике, древней старухе, первожительнице Лукьяновки. Сердце у Филимона трепещет, как овечий хвост. Вот уж кого он не ждал, так это Мамику. Ведь сказывали бабы, что залегла она на печь до весенних теплых дней. Пришла! Кто ж ее сподвигнул на такое дело? Не иначе как кто-нибудь из дружков Кондрата Судакова. «Ну, Филимон, не жди от такого схода добра!» — шепчет про себя староста.
— Эй, староста, начинай! Какого хрена народ держишь?! День будний — работы по горло! — слышатся мужские голоса, в которых неприкрытое нетерпение и откровенная резкость.
Нет, распускать сход поздно! Филимон проталкивается к столу, становится рядом с Кондратом Судаковым, который смотрит на старосту исподлобья злыми глазами. Филимон на полшага отодвигается, но теперь прямо перед собой видит Мамику. Клюконосая, морщинистая старуха, закутанная в черную шаль и черную овчинную шубу, в черных пимах, сидит неподвижно. Тонкие губы поджаты, острый подбородок выпячен, глаза прищурены. Кажется, все страсти жизни чужды ей. Но так только кажется: не по-старушечьи острым слухом она ловит доносящиеся до нее обрывки разговоров, думает про себя: «Ох, Филимон, хитер ты! Однако в деда ты удался… Не без корысти сход ты этот придумал».
Мамика нет-нет да и кинет взгляд на Кондрата, как бы подбадривает мужика, опасается за него. «Горяч, в словах невоздержан».
— Обчество! Не лады у нас нонче в селе, как ее, это самое, — начинает Филимон, пощипывая себя за бородку. Он говорит тяжело, преодолевая одышку, что-то давит его в груди.
Все разговоры стихают. Бабы еще барахтаются, усаживаясь на пол, но молча, сдерживая даже вздохи.
— Кать, посмотри, вон Мамика сидит. Помнишь, мама тебе о ней говорила, — шепчет Маша в самое ухо Кати.
Но Катя и без Маши заметила старуху, смотрит ка нее, не сводя глаз. «Лицо старое, морщинистое, довольно маленькое, но есть что-то в нем необыкновенно сосредоточенное и волевое, одухотворенное спокойствие», — думает Катя.
Староста комкает слова, вытягивает их из себя с мукой. Из каждых десяти слов только одно относится к делу, остальные мусор, шлак, вроде неизменного «как ее, это самое, значит, оно…».
— Ну, язви его, и блудит же! — вырывается у кого-то из мужиков.
Филимон надолго замолкает и просит писаря прочитать показания свидетелей. Писарь Игнат Игнатович — из недоучившихся семинаристов — первостатейный пьянчуга. Полное, мясистое лицо его с вывернутыми, мокрыми губами давно не брито, заросло серой щетиной, припухло. Под глазами висят розоватые мешки. Писарь одинокий, весь неприбранный, неумытый, нанят крестьянами «справлять бумаги» за всех. Еще утро, а он уже «на взводе», лихорадочно горят увеличенные зрачки. Но «обчество» ценит его за голос — зычный, как у дьякона, и отчетливый, как у фельдфебеля.
Из продолжительного чтения писаря наконец выясняется вина Кондрата Судакова и его двух сыновей: вооружившись неводом в тридцать семь саженей длины, они отправились на рыбалку. Вместо того чтобы орудовать неводом в водах, примыкающих к наделу Судаковых, они, отдавая себе в этом полный отчет, развернули рыбалку на омутах, к которым слева и справа примыкает надел Григория Елизарова. Прихваченные Григорием на месте преступления, Кондрат Судаков с сыновьями, несмотря на протест названного Елизарова, рыбалки не прекратили. Когда же Елизаров попытался предложить себя принять в долю, они это предложение отвергли как недопустимое покушение на их право. В свою очередь, Григорий начал изгонять их с омутов на том основании, что омута расположены в границах
Неводьба Судаковых продолжалась целый день. Они добыли свыше десяти пудов рыбы, семь пудов из которой было продано лавочнику Прохору Шутилину.
Сие происшествие староста выносит на «обчество» для осуждения действий Судакова Кондрата с сынами как явное нарушение устоев «обчества» и ввиду того, что собственность каждого крестьянина на его надел не может быть никем оспорена или отторгнута без общественного приговора.
Употевший от прочтения длинного обоснования и свидетельских показаний, среди которых особенно сильное впечатление оставляет признание лавочника Шутилина о покупке оптом семи с половиной пудов свежей рыбы у Кондрата Судакова, писарь опускается на табуретку к столу. Снова в действие вступает Филимон.
— Как ее, это самое… значит, оно… Кондрат виноват, — начинает свою волынку Филимон.
— В чем же он виноват? В чем? — голоса раздаются из всех углов.
— Значит, оно — рыба, — уточняет Филимон.
Изба наполняется гулом, смехом, чей-то женский голосок перекрывает все остальные голоса:
— Пошто Прохор Шутилин продавал рыбу в два раза дороже, чем купил?
— Как ее, это самое… Шутилин коммерсант, — пытается отвести упреки от лавочника Филимон. Ему что? Он свои двадцать фунтов отборных окуней получил от Прохора совершенно бесплатно. Всем это известно, и «сборная» откровенно гогочет. Притихли, будто набрали воды в рот, родственники и дружки старосты. Уж лучше б помолчал Филимон, чтоб не влазить добровольно в такой конфуз.
— Тихо! Хочу спросить: какое возмещение желает получить от Судаковых Григорий Елизаров? — поднимается с лавки Лукьянов. Его разноцветные глаза останавливаются на Филимоне, потом ищут Елизарова. Тот сидит за спиной старосты и больше всего боится встречи лицом к лицу с Лукьяновым. Есть у него свои провинки перед охотником.
— Игнат Игнатыч, это самое, как ее, зачти, — просит староста.
Писарь читает ту часть бумаги, в которой излагается итог этой истории в том виде, как он рисуется Филимону со сватом Григорием: Кондрат Судаков обязан возместить Елизарову стоимость пойманной в омутах рыбы (10 пудов 30 фунтов), принести повинную Елизарову и получить от «обчества» строгое порицание с предупреждением о выселении в случае повторения своих набегов на чужие наделы.
— Правильно! — кричат сторонники Григория и Филимона.
— Ого-го! Смотри, чего захотели! — восклицают сочувствующие Судаковым.
Шум долго не затихает. Филимон и не старается унимать. «Пусть орут. Мужик поначалу надорвет глотку, израсходует себя на крике, а потом его голой рукой бери, он ласковый, как телок, становится». Так размышляет Филимон. Почти так же думает и Лукьянов; почти, но все ж не так. «Пусть покричат. Скорее поймут, что криком делу не поможешь». Он хочет сказать словцо, но не торопится, выжидает. Вот и бабы визжат. Пусть немного повизжат. И в самом деле, через две-три минуты гам в доме стихает. Теперь самое время встать и спросить старосту и Григория в лоб.
— Как, по-вашему, земельные наделы и водоемы — одно и то же? — спрашивает Лукьянов, и разноцветные глаза его ищут Григория.
Филимон дергает себя за бородку, тянет и без того длинную шею, бормочет:
— Как ее, это самое, значит, оно… Водоем при наделе…
— Каждый малец знает: между крестьянами делится только земля. Река и озера — боговы. — Это подает голос Мамика. Она говорит тихо, шамкает, но все слушают ее как завороженные. Филимон, откинув руку за спину, подает знак Григорию: выручай, сват, делай вид обиженного и униженного.