Table talk
Шрифт:
Мережковский, сидя в рядах, пожимает плечами, кряхтит, вздыхает, наконец просит слова.
— Да, так оказывается, два наших крупнейших писателя занимаются пустяками? Бунин воспевает дворянские гнезда, а я ушел в историю, оторвался от действительности! А известно господину Талину…
Талин с места кричит:
— Почему это вы решили, что я о вас говорил? Я имел в виду Алданова.
Мережковский растерялся. На него жалко было смотреть. Но он стоял на эстраде и должен был, значит, смущение свое скрыть. Несколько минутой что-то мямлил, почти совсем бессвязно, пока овладел собой.
Мережковский
С ним наедине всегда бывало «не по себе», и не я один это чувствовал. Разговор обрывался: перед тобой был человек с прирожденно-диковинным оттенком в мыслях и чувствах , весь будто выхолощенный, немножко «марсианин». Было при этом в нем и что-то мелко-житейское, расчетливое, вплоть до откровенного низкопоклонства перед всеми «сильными мира сего» , – но было и что-то нездешнее. И была особая одаренность, трудно поддающаяся определению.
Оратора такого я никогда не слышал – и, конечно, никогда не услышу. Невозможны никакие сомнения : «арфа серафима!». У Блока есть в дневнике запись о том, что после какой-то речи Мережковского ему хотелось поцеловать его руку – «потому, что он царь над всеми Адриановыми». У меня не раз бывало то же чувство, и над всеми нашими нео-Адриановыми, на любом эмигрантском собрании , он царем бывал всегда.
И стихи он читал так, как никто никогда их не читал , и до сих пор у меня в памяти звучит его голос, будто что-то действительно свое, ему одному понятное, он уловил в лермонтовских строках:
И долго на свете томилась она…
Какой-то частицей своего существа он, должно быть, в самом деле «томился на свете».
А в книгах нет почти ничего.
Зинаида Николаевна не раз рассказывала о посещении Ясной Поляны, и в частности о том, как Толстой, уходя на ночь к себе, вполоборота, со свечой в руках, внимательно, в упор, смотрел на Мережковского.
– Мне даже жутко стало, молчит и смотрит, – добавляла она.
Каюсь, у меня возникло предположение, что Толстой заметил в Мережковском именно его «диковинность» и вглядывался в него с любопытством художника: что это за человек такой, как бы его надо было изобразить? Помнится, я даже где-то написал об этом.
Но в воспоминаниях Короленко есть опровержение этой догадки. Сидя за шахматной доской с одним из сыновей Толстого, он вдруг почувствовал на себе его взгляд, настолько пристальный и упорный, что ему, Короленко, тоже сделалось жутко.
Очевидно, это было у Толстого привычкой. Ничего «диковинного» в Короленко во всяком случае не было.
Гумилев был полнейшим профаном в музыке: не любил, не понимал и не знал ее. Но настойчиво утверждал, что о музыке можно говорить все что угодно: не понимает ее будто бы никто.
В редакции «Всемирной литературы» он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего «музыковеда» Б. — и сказал приятелям:
— Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах, да, «Девятая симфония», знаю, — и подошел к Б.
— Как я рад вас видеть, дорогой… (имя-отчество). Именно вас! Знаете, я вчера ночью почему-то все думал о Бетховене. По-моему у него в «Девятой симфонии» мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцендентное лишь к финалу… Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна… как, например, в ноктюрнах Шопена…
На лице Б. выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился:
— Нет, конечно, не того Шопена… нет, Шопена проблематического… впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элементами панпсихическими в «Девятой симфонии» находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила… или нет, не у Эсхила, а, скорей, у Еврипида…
Длилась эта вдохновенная импровизация минут десять. Под конец Б. взволнованно сказал:
— Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и позволю себе сказать… нет, не скромничайте, не возражайте!.. все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.
Гумилев торжествовал.
— А что? Кто был нрав? И ведь какую я околесицу нес!
Милюков у евразийцев.
Идти на собрание ему не хотелось, но уговорам он поддался. Выступления его все ждали с нетерпением. Милюков поднялся на эстраду с записной книжкой в руках, то и дело в нее заглядывая.
— Князь… да (книжечка) …князь Ширинскпй-Шахматов… высказал некоторые мысли, по-видимому, представляющиеся ему оригинальными. Позволю себе посоветовать ему заглянуть в том пятый… (здесь название какого-то исторического труда, не помню, какого именно). Он мог бы найти там свои суждения, изложенные… Я бы сказал, несколько более систематически. А, впрочем, не отрицаю… В ваших взглядах есть кое-что любопытное. И слово любопытное… (книжечка) …Евразия. Ев-ра-зия! Любопытно. Впрочем, можно было бы сказать и иначе — Азиопа. Тоже недурно!
Кто-то из сотрудников «Последних новостей», — если не ошибаюсь, покойная Ю. Л. Сазонова, — в статье своей назвала имена Пушкина и Ломоносова рядом, как одинаково значительные в истории России.
Милюков, просматривая рукопись, эти строчки вычеркнул. В редакции возник спор: чьи заслуги Милюков ценит больше, кого ставит выше? Мнения разделились.
Оказалось, Милюков вступился за Пушкина.
Зинаида Гиппиус жалуется, что Милюков по целым неделям задерживает её статьи и вообще «намерен отказать ей от дому».