Table talk
Шрифт:
Зайчик просит у лисички… [2]
К сожалению, воспроизвести две последние строчки в печати не совсем удобно.
Литературный вечер эфемерного общества «Арзамас» и Тенишевском зале. 1919 год.
Жена Блока, Любовь Дмитриевна Басаргина, должна читать «Двенадцать». Кроме поэтов более или менее «своих», решили пригласить Федора Сологуба.
Принял он Георгия Иванова и меня очень вежливо и очень холодно. Не давая еще согласия,
2
"На лужайке у кринички" - Георгий Иванов в письме В.Ф.Маркову от 28 мая мая 1956г. привел эту есенинскую частушку целиком, добавив: "по-моему грациозно":
Как на горке, у кринички
Зайчик просит у лисички…
А лисичка не дает -
Зайчик лапкой достает.
(Georgij Ivanov/ Irina Odojevceva. Briefe an Vladimir Markov: 1955-1958. Mit einer Einleitung herauagegeben von Hans Rothe.
– Koln; Wiemar; Wien: Bohlau Verlag, 1994 S.33-34).
— Раз будет чтение «Двенадцати», я участвовать не могу.
— Федор Кузьмич, что вы! Вы читали «Двенадцать»?
(В то время нам казалось, что блоковская поэма — это вершины поэзии, и, кстати, тогда же Иванов-Разумник написал, что тот, кто не понимает, что «Двенадцать» — такое же великое произведение, как «Медный всадник», вообще ничего не понимает в поэзии.)
— Нет, не читал. И читать такую мерзость не намерен.
— Как? Правда, не читали?
— Не читал. И вообще новейших мерзостей не читаю. Настаивать было бессмысленно и бесцельно.
Тот же 1919 год — или, может быть, 1918. Литературный вечер в «Привале комедиантов».
В первом ряду — Луначарский, рядом с хозяйкой, Верой Александровной Лишневской. На эстраде — Владимир Пяст, когда-то друг Блока, бледный, больной, с перекошенным лицом. В упор глядя на «наркома», читает стихи о другом сановнике — Крыленко. Последние строчки, почти задыхаясь:
Заплечный мастер, иначе – палач.
На чьих глазах растерзан был Духонин!
В зале молчание и смущение. Лишневская что-то шепчет нервно жестикулирующему Луначарскому, держит его за рукав, но тот встает.
— Нет, господа, это, право, никуда не годится! Зачем же так преувеличивать? И что за выражение! Палач! Разве это поэзия?
Он направляется к выходу, но Лишневская делает последнюю отчаянную попытку уговорить его, особенно напирая на то, что это, мол, — «друг Блока». Луначарский наконец сдается и поэтам, читающим вслед за Пястом, аплодирует весьма благосклонно.
Несколькими годами позже такой вечер кончился бы совсем иначе.
Кн. Владимир Андреевич Оболенский, сотрудник «Последних новостей», старый земец, кадет, добрейший, скромный, обаятельный человек, — между прочим, хорошо знававший Иннокентия Анненского и с легким недоверием в глазах спрашивавший меня, действительно ли это большой поэт, — в юности был небогат, давал уроки, искал работы.
Салтыкову-Щедрину, в
— Ну вот, молодой человек, садитесь и просмотрите внимательно эти гранки. А я пока должен еще кое-что тут дописать.
Неслышно вошла жена Салтыкова.
— Михаил Евграфович, ты забыл, что сказал доктор? Тебе нужно после завтрака отдыхать. Доктор мне три раза повторил, что…
Салтыков с раздражением отбросил рукопись и стукнул по столу.
— Оставишь ты меня наконец в покое со своими докторами? Уходи и не мешай мне работать. Дура!
Когда писатель и секретарь остались одни. Оболенский решил почтительно выразить свое одобрение.
— Совершенно правильно вы сказали! Салтыков откинулся в кресле.
— Правильно? То есть как это — правильно? То есть что это, собственно, значит — правильно? Вы, следовательно, хотите сказать, что моя жена — дура? Да? Вон! Сию же минуту вон! И чтоб духу вашего больше здесь не было!
На этом секретарство Оболенского кончилось.
Собрание у Ильи Исидоровича Фондаминского-Бунакова. Поэты, писатели: «незамеченное поколение». Настроение тревожное, и разговоров больше о Гитлере и о близости войны, чем о литературе. Но кто-то должен прочесть доклад — именно о литературе.
С опозданием, как всегда шумно и порывисто, входит мать Мария (Скобцова, в прошлом Кузьмина-Караваева, автор «Глиняных черепков»), раскрасневшаяся, какая-то вся лоснящаяся, со свертками и книгами в руках, — и, протирая запотевшие очки, обводит всех близоруким, добрым взглядом. В глубине комнаты молчаливо сидит В. С. Яновский.
— А, Яновский!.. Вас-то мне и нужно. Что за гадость и грязь написали вы в «Круге»! Просто тошнотворно читать. А я ведь чуть-чуть не дала свой экземпляр о. Сергию Булгакову. Хорошо, что прочла раньше… мне ведь стыдно было бы смотреть ему потом в глаза!
Яновский побледнел и встал.
— Так, так… я, значит, написал гадость и грязь? А вы, значит, оберегаете чистоту и невинность о. Сергия Булгакова? И если не ошибаюсь, вы христианка? Монашка, можно сказать, подвижница? Да ведь если бы вы были христианкой, то вы не об о. Сергии Булгакове думали, а обо мне, о моей погибшей душе, обо мне, который эту грязь и гадость… так вы изволили выразиться?.. сочинил! Если бы вы были христианкой, то вы бы вместе с о. Сергием Булгаковым ночью прибежали бы ко мне, плакать обо мне, молиться, спасать меня… А вы, оказывается, боитесь, как бы бедненький о. Сергий Булгаков не осквернился! Нет, по-вашему, он должен быть в стороне, и вы вместе с ним… подальше от прокаженных!
Мать Мария сначала пыталась Яновского перебить, махала руками, но потом притихла — и сидела, низко опустив голову.
Со стороны Яновского это был всего только удачный полемический ход. Но, по существу, он был, конечно, прав, и мать Мария, человек неглупый, это поняла, — вроде как когда-то митрополит Филарет в знаменитом эпизоде с доктором Гаазом.
Поразивший меня чей-то рассказ – не помню имени рассказчика , – у Мережковских за воскресным чайным столом.